у нас тоже был один армянин. Ну совершенно нормальный человек! Никому не делал зла! Конечно, он был немного такой, знаешь… как по-русски? ну, себя любил, что ли…
— Греб к себе, — подсказал Ивачев. — Тянул одеяло на себя. Себе на уме.
— Вот, вот! Греб к себе на уме! Но кто из нас не хочет позаботиться о жене, о детях? Как можно за это обвинять? Конечно, он хочет, чтобы жена была одета, дети сыты, выучены… чтобы у них были книги, игрушки… Нет, не понимаю! совершенно нормальный человек!
Бахром взял с дастархана кусок лепешки, отщипнул и стал сосредоточенно жевать, время от времени качая головой.
— Э, Бахром! — невесело сказал Нуриддин. — Что ты говоришь! Что значит — нормальный человек! А если б твой армянин не был нормальным, ты мог бы понять, почему теперь армян режут в Баку? Так, что ли?
— Конечно, нет! — возмутился Бахром. — Зачем ты так сказал! Конечно же, нет! Вообще не понимаю, что они делают! Ну, когда в Фергане были события — я понимал! Там турки-месхетинцы захватили власть!.. Узбеки терпели-терпели, потом не стерпели… ну и началось… Это понятно! Знаю я этих турок-месхетинцев! У нас работал один турок-месхетинец! Ему палец вот так даешь, да? — он руку по локоть откусит! А попробуй ему что-нибудь скажи — сразу еще один прибегает, и тоже злой как собака! Они такие! Я понимаю! Но армяне! Не-е-е-е-ет! Этого не понимаю!..
— Турок-месхетинцев — понимает! — буркнул Нуриддин. — А вот армян — не понимает!.. Э, Бахром! Может быть, армяне тоже захватили в Баку всю власть! А? Ты не думал? Приходишь к начальнику милиции — армянин… к судье — тоже армянин… в горисполком — армяне!.. Если понятно, за что гнали турок- месхетинцев, почему не понять, за что гонят армян? А?
— Что ты говоришь! — воскликнул Бахром, переходя на возмущенный таджикский. — Как можно! Если армянин в горисполкоме — так это, по-твоему, все равно, что турок-месхетинец?! Ты что, Нуриддин! Я же тебе говорю — я работал с армянином! И с турком-месхетинцем работал! Ничего похожего!
Нуриддин сначала воздел руки к небу, а потом тоже возмущенно затараторил, тряся перед собой сведенными в щепоть пальцами.
Ивачев уже не прислушивался к их спору, а все-таки в мозгу высвечивались отдельные слова, а то и короткие фразы, выхваченные из торопливой речи. Он покачивал в руке пиалу, в голове приятно шумело. Чужой язык прорастал его с таким же трудом, с каким корни деревьев прорастают неплодородную почву. Он старался — каждый день читал и переводил страницу, твердил слова… уезжая в Москву, писал Нуриддину письма, не только всякий раз заканчивая их очаровавшим его оборотом дуогуи саломати туам, но и употребляя еще десятки таких же, живущих исключительно на бумаге… Наверное, если бы он учил язык в детстве, сейчас не было бы никаких проблем. Беседовал бы на равных… Все-таки странно — родиться в Хуррамабаде, расти, ходить в хуррамабадскую школу, дружить с таджиками — и ни в зуб толкнуть, кроме случайно запавшего: тереза — окно… талаба — ученик… муаллим — учитель… Дело было не в том, что учителя таджикского то и дело уходили из школы. На смену одному через некоторое время являлся другой — такой же неважно одетый, скованный человек, плохо говоривший по-русски. Должно быть, на уроки они приходили, как в пыточную камеру — класс беспрестанно гоготал… как только учитель отворачивался к доске, в него летела жеваная бумага… однажды дебил Некрасов запулил в классную доску чернильницей, и она, словно бомба, взорвалась в полуметре от головы очередного мученика… и было одновременно жутко и смешно смотреть на забрызганное лицо, на котором ходуном ходили белые губы… Разумеется, они не могли никого ничему научить — отчасти потому, что сами плохо знали, как это делается, но главное — потому что никто не хотел ничему учиться. Взрослые тоже понимали, что таджикский никому не нужен. «Таджи-и-и-и- и-и-и-и-и-икский?! Зачем?» Секретарем ЦК был непременно таджик, и директором завода был непременно таджик, но за их спинами всегда маячили деловитые русские заместители. Дело таджиков было знать русский, чтобы понимать то, что им советуют, а вовсе не наоборот. Ценно было быть русским, — а быть таджиком было как-то нехорошо… неловко было быть таджиком… зверьком… пусть даже не в халате, не кишлачным, а городским, кое-чему выучившимся, приобретшим европейский облик, но все же не утратившим свои зверьковские качества… «Да что толковать! Зверек — птица нелетная!..»
«А ведь они тоже, наверное, нас презирали!» — неожиданно подумал Ивачев, и волна жара вдруг протекла по лицу, заставив его протрезветь. А ведь точно! точно! наверняка презирали — самодовольных чистых русских… всегда на хороших должностях… озабоченных своими русскими делами… брезгливо избегающих любого, пусть даже мимолетного, касательства зверьковских проблем… живущих на тонкой корке своей городской русской жизни, под которой клокочет вековечная магма жизни чужой — зверьковской, непонятной, страшной, грязной, глупой, неинтересной…
— Что? — переспросил он, вздрогнув.
— Я говорю, у таджиков такого никогда не будет, — повторил Нуриддин. — Никогда!
Бахром согласно закивал.
— Я знаю свой народ! — сказал Нуриддин. Расплескивая водку, он наполнял рюмки. — Это чистый… как сказать?.. наивный народ… у него открытое сердце… никакие тяготы жизни не могут зачернить его души… Я хочу вот за что выпить… Пусть у моего народа когда-нибудь будет праздник! Пусть будет настоящий навруз! Верю, что для моего народа настанет навруз! Верю!.. И буду кричать об этом! Буду кричать как петух, который зовет рассвет! И пускай тем петухам, что орут слишком рано, срубают голову! Пусть я буду таким петухом! Пусть я кричу слишком рано, пусть мне снесут башку, ни секунды я об этом не пожалею!.. Выпьем!
— Омин, — подвел черту Ивачев. — Калимаи хушруй!
Хаём-бой стоял у «Запорожца», с интересом наблюдая, как Ивачев укладывает Марту в коробку.
— Видишь, какое дело, — смущенно сказал Ивачев. — Привередливая черепаха оказалась… Никак не хочет от нас уходить. А я еще говорил, что черепахи не привыкают к людям!
Хаём-бой застенчиво рассмеялся.
— Ничего! Ничего! — Нуриддин вынес из дома сумку. — Сейчас мы ее отвезем туда, где она от нас бегом убежит! Ее оттуда… как это?.. палками не выгонишь! Это рай на земле! Это такое место, какого нет нигде! А, Бахром? Скажи!
Бахром с утра был мрачноват.
— Чил духтарон. Мазор. Святое место. Зачем туда, на сиденье клади.
Хаём-бой смотрел на отца с молчаливой надеждой.
— Ничего не забыли? Поехали… — Бахром помедлил и спросил, не повернув головы: — Что стоишь, Хаём? Разве не хочешь?
Хаём-бой расцвел — но одновременно и насупился по-взрослому, озабоченно свел брови, принимая всю тяжесть возложенной на него ответственности, — и торопливо полез в машину…
Ивачев сидел впереди, высунув локоть в окно, и щурился от ветра, несущего приторно-сладкий запах цветущей джиды. «Запорожец» ходко бежал по шоссе, пересекавшему долину из конца в конец, и все вокруг было зеленым — кроме синего неба.
Бахром, которому черные очки в сочетании с усами и плотным телосложением придавали вид наемного убийцы, негромко мычал какую-то простенькую мелодию и в разговоре отделывался неясным покряхтыванием.
Нуриддин и лучащийся счастьем Хаём-бой расположились на заднем сиденье.
— Что было тысячу лет назад, то и сейчас, — высоким голосом, перекрикивая гул, говорил Нуриддин. — Люди не меняются, Бахром! Я это давно понял! Они всегда были такими! Все пророки (он произносил это слово с ударением на первом слоге) приходили в один и тот же мир! И Зардушт, и Будда, и Иса, и Мухаммад — все они приходили в такой же мир, как наш, — такой же злой и такой же добрый! Насири Хусрав жил среди таких же людей, среди которых живем мы! Знаешь, когда я это понял? А?
Бахром крякнул.
— Я понял это, когда увидел в книге одну фотографию… фотографию со стены… как это?
— Фрески, что ли? — спросил Ивачев.
— Вот! Фрески! — обрадовался Нуриддин. — Из Помпеи! Называется «Поэтесса»! Тысяча лет! А у нее такое нежное-нежное лицо… и она так держит тростниковое перо… так его покусывает… у нее такие глаза… что я понял — она думает о том же, что и я! Мы с ней — одинаковые! Просто я живу сейчас, а она — тысячу