— Ты не только гуманист, но и стратег выдающийся, — сказал Трушин, позевывая.
Это пренебрежение меня не обидело. Вероятно, гуманисты, стратеги и философы мы оба доморощенные. О себе это заявляю с уверенностью. А вообще я устал. Пора отдыхать. Однако я все-таки сказал:
— Мы с тобой рассуждаем, как надо было действовать, а война-то закончилась.
— Новая предстоит. На наш век их хватит.
Я кивнул лежа, и это было смешно. Тут я соглашался — что новой войны не избежать, на нее и едем. Но с другим не соглашался и сказал:
— У тебя получается, что все вершит вождь, а народ ни при чем.
— При чем. Народ выполняет указания вождя.
— А если он не пожелает выполнять эти указания?
Трушин привстал на локтях:
— Ты, друг ситный! Ты говори, говори, да не заговаривайся!
А вообще давай спать, не то с тобой влипнешь.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи… Ты, Петро, возьми в толк одно; время наше жестокое, и негоже быть размазней.
Он еще что-то говорил затухающим голосом, и я незаметно задремал под этот голос и стук колес. А когда Трушин умолк, заснув, я пробудился. Вагон спал. Старшина Колбаковский всхрапывал чудовищно, как никогда. С баньки, видать. Подхрапывал неназойливо, деликатно и гвардии старший лейтенант Федор Трушин. Запрокинулся. Красив, породист брюнет. И, наверное, неглуп брюнет. Во всяком случае, умней меня. А может, и нет.
Просто некоторые проблемы мы трактуем отлично друг от друга. Только и всего? А так — общая судьба, сверстники, порождение войны. И не ее одной.
Фитиль в 'летучей мыши' был прикручен, в теплушке по углам гнездилась тьма. И в одном из углов проглянуло, как живое, лицо Ермолаева Алексея Алексеевича. Это мамин муж, мне — никто, хотя считался отчимом. Зачем мне отчим, если у меня, говорят, был отец? Был, да умер до моего еще рождения. А отчима мне не надо.
— Если не надо, я уйду, — прошептал Ермолаев и растаял в сумраке.
Галлюцинация? Либо приснплось? Я похлопал ресницами, ущипнул себя за руку. Не сплю. Привиделось. Бывает.
И тут же привиделось: в тесной комнате горит электричество, незнакомые мужчины — в кожаном пальто и коверкотовом плаще — выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах и книгах, простукивают пол и стены, на стуле бледная мама, бледный Алексей Алексеевич: 'Я чист перед народом'; а за окном хлещут дождевые струи, в водосточной трубе клокочут ручьи, кожаный и коверкотовый говорят Пете: 'Спи, мальчик, спи'.
Сгинь, наваждение! И впрямь надо уснуть лейтенанту Петру Глушкову. С чего-то разгулялись нервишки. Ермолаев Алексей Алексеевич явиться вживе не может, наверняка он мертв. Как мертвы погибшие фронтовики. Наглухо, навечно. Он мертв, и они мертвы, хотя причины и обстоятельства их смерти различны.
Я лежал, вперившись в угол, где уже никто не возникал, и старался думать не о Ермолаеве, а о павших в боях однополчанах. И это мне удалось.
Четыре года воины — пот. кровь, нечеловеческое нервное напряжение, горечь утрат. Но ведь была же и светлая, гордая радость побед! Была. Только как доставались нам эти победы? За войну я столько перевидел трупов! Иногда пытаюсь вывести цифру — сколько наших людей погибло за войну. Цифра у меня колеблется от пятнадцати до двадцати миллионов. Это, наверное, домыслы. После войны подсчитаем в точности. Может, цифра окажется больше, чем моя. Вот так досталась победа. И если я когда-нибудь забуду об этом, или забудет мой ровесник, или забудет кто-то из молодых поколений. — пусть погибшие встанут из своих могил и задушат нас мертвыми костлявыми руками.
Возле нас будут возводить двепадцатпотажный дом. Кто-то из жильцов барака, на месте которого строился новый дом, съезжая в другой район, бросит кошку. И она будет бродить по стройплощадке и мяукать. И мы с женой возьмем ее к себе, и жена скажет:
— Что-то к старости мы стали сентиментальны.
Я кивну в знак согласия.
Может быть, из-за небывало чудовищного храпа Колбаковского я то и дело просыпался. Сколько ж так маюсь? По привычке поднес к глазам запястье и вспомнил: часы нарочно оставил в вещмешке, чтоб не брать в баню. — там могли утащить. Ладно, не буду потрошить вещмешок, шуметь. Перебьюсь без часов.
Утром достану.
То, что не знал, сколько времени, успокоило меня, и я наконец-то заснул. Крепко, без сновидений. Утром проснулся раньше всех. Первым чувством было удивление: Колбаковский спал, но не храпел. Вторым чувством было недоумение — когда я полез в вещмешок и не обнаружил часов. Вот так, удивляясь и недоумевая, перетребушил весь мешок, однако часов не было. Начал припоминать: не отдал ли Драчеву на хранение, не положил ли еще куда? Обшарил карманы, планшет. Да нет же, был в здравом уме и твердой памяти: перед баней оставил в своем вещмешке.
Увели? Кто? Как? Как — это очень просто: развязав горловину мешка. То-то мне показалось, когда я развязывал горловину, будто она завязана не так, как это делаю обычно я. А вот кто?
Кто этот негодяй, подлый воришка?
Не может быть, чтобы кто-то из наших пошел на такое! Вероятней всего, я каким-то образом потерял часы. Да, да, утерял, сунул куда-то, забыл. А теперь трясусь над пропажей, возвожу поклеп на людей. Меня и вправду немного трясло, разнервничался — не из-за пропажи, а из-за того, что подумал: украли свои.
Неужто это могло быть? На фронте никогда бы! А здесь? Нет, не верю, что украли. Потерял.
Снова все обшарил. Даже село под плащ-палаткой поворошил.
А может, Драчев надумал попользоваться? Не предупредив? Без спросу? И я разбудил ординарца, зашептал:
— Ты часы мои не брал?
— Какие часы, товарищ лейтенант? — Драчев спросонья таращится, чешет грудь.
— Не кричи! Мои часы. То есть твои. Которые ты мне подарил на время.
— Почему на время? Я вам их насовсем подарил.
— Да не в этом дело…
— А в чем, товарищ лейтенант?
— В том, что они пропали.
— Сперли их? Ух, заразы!
— Тише ты! Значит, не брал?
Мой вопрос повис в воздухе. Ясно, что Драчев не брал и не мог брать. Но кто тогда? Кто этот сукин сын? О, позор какой!
И это — при Трушине, при замполите. Позор!
Драчев сказал:
— Товарищ лейтенант! А не старик ли тот, Макар Ионыч, спер часики?
— Замолчи. — сказал я.
— Чего ж молчать, товарищ лейтенант? Я скорей на старичка подумаю, чем на кого из наших. Чтоб к командиру в мешок лезть… Тьфу!
А что, если старик? Так мне подумать легче. Все-таки не мой солдат, все-таки человек посторонний. Но какие основания бросать тень на старика? А вдруг кто-нибудь вовсе чужой на остановке забрался в вагон? На остановках все выходят, дневальный зазевался, прохлопал. Так думать мне еще легче. Но в общем тяжело. И обидно. И горько. Такого на фронте никогда бы не произошло. Словно измазали меня в липучем, постыдном, гнусном.
— Товарищ лейтенант, — сказал Драчев, — а ежели обыск устроить? Обыскать всех подряд?
— Отставить! Ты ж говоришь: старик.