рапорты, ему отказывали, и он бурчал: 'Я хочу воевать, потому — я военный человек!'
А они, едва начавшие бриться, воевали на учебных полях возле Лиды — окапывались, ходили врукопашную, отражали контратаки, срывая крикливые, петушиные голоса, вопили 'ура', — от этих воплей с верхушек деревьев снималось воронье и с возмущенным карканьем тучей смещалось к дальним, завешенным туманами лесам. Эта ненастоящая, как бы поддельная война утомляла, заставляя Петра думать: 'Взрослые люди везде работают, а мы чем занимаемся? Пользы от нас никакой, ничего не производим, только потребляем — кормят нас, одевают, обувают. Как иждивенцы…' И ни разу не пришло в голову: когда-нибудь и их могут отправить на ту, настоящую войну. Как будто не было ее в помине, этой финской, не большой и не малой, кровопролитной, непонятной — с чего вдруг? — войны.
Для Петра Глушкова она проходила неприметно, и таким же незаметным было ее окончание: прорвали линию Маннергейма, овладели Выборгом, очистили Карельский перешеек. Ну и хорошо. Снова мир. Как и прежде. Как будет и дальше. Отслужит Петя Глушков два, а скорей три годика (быть ему сержантом — студент, грамотей, комсомолец, — и годик добавят), распрощается со старшиной Вознюком. Годики — это он бодрился, не годики — годы, три года, долгих-предолгих. Отелужит — и ему будет двадцать один, вот так номер, третий десяток пойдет!
Ну, а белофинны полезли в бутылку, стали угрожать Ленинграду, нашим границам, войну спровоцировали. В Западной Белоруссии и на Западной Украине было иначе: Польши не существовало — не выдержала германского удара. Наши газеты и радио оповестили в сентябре тридцать девятого: освободительный поход Красной Армии завершен, западные области воссоединились с советской матерью- Родиной. Быстро, здорово и приятно. И никакой войны — ни с поляками, ни с немцами. А с финнами пришлось воевать — штурм Выборга, раненые, убитые и обмороженные. В сороковом году, весной, закончилась эта финская кампания, на которую так и не попал старшина-сверхсрочник Вознюк Евдоким Артемьевич и уж тем более не попали бойцы-первогодки.
Сороковой год казался Петру Глушкову зеленым, симпатичным и домашним. Зеленым потому, что с апреля вымахала уйма травы и листьев, Лиду и окрестности словно окунули в чан с зеленой краской, сплошная зелень. Симпатичным потому, что время проходило быстро, все часовые и минутные стрелки двигались в одном направлении — к демобилизации. 'Солдат спит, а служба идет', — она шла день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем — к увольнению в запас. Домашним потому, что Петр стал частенько бывать в доме у Евдокима Артемьевича, пил чай со сливками, колотым сахаром и земляничным вареньем, ел пирожки с капустой и картошкой, слушал кенаря, суетившегося в клетке на подоконнике, и беседовал с гражданскими лицами, а также потому, что мама обещала навестить его летом, в отпуск приехать — из того, настоящего, ростовского дома.
Если быть поточней, то надо сказать: ходил он в гости не к старшине Вознюку, а к его сестре. Старшина с супругой занимал просторную горницу, сестра с ребенком — угловую комнатешку. Сюда, в угловую комнатку с плохо поштукатуренным потолком, с единственным оконцем, и захаживал красноармеец Глушков.
Пошло все это вот с чего. Петр Глушков дежурил посыльным при штабе, и его послали за старшиной Вознюком на квартиру: срочно понадобился начальнику штаба. Был воскресный день, и Евдоким Артемьевич сидел за столом в пижамной куртке, армейских бриджах и тапочках, а перед ним сидела жена и стояла поллптровка. Когда Петр вошел, старшина не смутился, деловито чокнулся с законной супругой, выпил стопку, закусил огурчиком.
Смутился Глушков, не предполагавший, что грозный старшина, служака, поборник дисциплины и уставов может балахонпться в пижаме и запросто выпивать. Петр покраснел, кое-как доложил, зачем пожаловал. Вознюк с сожалением посмотрел на недопитую бутылку и сказал:
— Ив выходной не дадут спокого… А ты, Глушков, посиди, на пару отправимся. Не то придешь допрежь меня, начштаба сызнова пошлет, знаю его, настырного…
И стал неторопливо, с ленцой вставать из-за стола.
В это время заскочила Варя — за утюгом к вознюковской половине. Пока та, полная и неповоротливая, доставала ей с полки чугунный утюжище, Варя успела назвать себя, узнать, как зовут Глушкова, похлопать его по плечу, сесть на стул, обнажив коленки, гибко пройтись по комнате, объяснить Глушкову, что она собирается погладить кофточку и юбку, чтоб пойти в клуб, да жаль, не с кем, и попросить его поднести тяжелый утюг к ней в комнату. Петр вслушивался в ее картавую скороговорку, удивленный непосредственностью и напористостью этой женщины. А перед тем он подивился старшине: законник, борец за субординацию, а как отзывается о начальнике штаба, майоре, орденоносце?..
Петр отнес утюг и хотел вернуться в горницу, по Варя схватила его за руку, усадила рядом с собой на скрипучем, расхлябанном диванчике. Она была сухощавая, веснушчатая, большеротая. Откинувшись на спинку, сыпала картавой скороговоркой, и за пять минут Петр узнал, что ей скучно в этой дыре, но поскольку она живет вместе с братом — куда его переводят, туда и она, — то ничего не попишешь, что работает она на молокозаводе, в сепараторной, заработки приличные, что была замужем за старшиной же — армяпчик, артиллерист, разошлись по-людски, — что есть наследник, большущий уже, седьмой год, в школу скоро, что ей самой, слава господи, под тридцать.
— А тебе сколько, Петя?
— Девятнадцатый, — сказал Глушков.
— Люблю молоденьких, — сказала Варя.
С улицы вбежал мальчуган, Варя сказала:
— Легок на помине. Вот он, наследничек.
Это было и так ясно: облеплен веснушками, большеротый, зеленоглазый, как и мать. Мальчик оглядел Глушкова с ног до головы, протянул крепкую прохладную ладошку.
— Коля.
— Петр, — сказал Глушков.
— Значит, дядя Петя, — уточнил мальчик и ушел.
— Ну, вот что, дядя Петя, — сказала Варя, — ты мне нравишься. Будем встречаться. Договорились?
Петр не ответил, потому что в дверях показался старшина Вознюк — шинель затянута, сапоги надраены, полный порядочек.
Отчеканил:
— Шагом марш, Глушков!
Петр сказал Варе: 'До свиданья', она сказала: 'До скорого свидания' — и проводила его до порога.
На улице они с Вознюком обходили лужи, грязь подсохла, уже пылило, старшина посматривал на свои тускнеющие сапоги и был неразговорчив, строг и неприступен. Но перед воротами проходной обернулся и промолвил:
— Учти — Варвара бой-баба. Мне-то безразлично, не ты, так кто другой, порожней она не будет. А? Но ты учти…
Громоподобное, взрывное 'а?' ответа не потребовало, и Глушков промолчал.
Он был достаточно робок, чтоб посметь прийти в увольнение на квартиру старшины Вознюка. Но Варя сама пришла к проходной, вызвала его и пригласила к себе на очередное воскресенье. Так он и стал бывать на Гродненской, дом восемь. Варя угощала его пирожками, вареньем, картавой скороговоркой, трелями кенаря и 'Синим платочком' в собственном исполнении.
Иногда они ходили в кино, в клуб или в лес по ягоды. Там, в лесу, однажды Варя легла на свежую травку, осипшим, изменившимся голосом позвала Глушкова и, когда он приблизился, дернула за руку, уронила на себя, обдавая нестерпимым жаром. Он сперва не разобрал, обиделся, она сказала: «Дурачок» — и снова дернула за руку. Потом она перебирала его отросшие жесткие волосы и говорила, что теперь он не мальчик, а мужчина, и Петр думал: 'Я слыхал это, слыхал, только не от нее и по иному поводу…' Он и гордился тем, что сейчас случилось, и жалел о чемто, и хотел чего-то другого и не с Варей. Но с ним была она, Варя, — для него она могла быть и Варварой Артемьевной, — и он опять припал к сухощавому, гибкому и жадному телу.
После этой лесной прогулки он зачастил на Гродненскую, восемь, и уже вел себя уверенней: козырял старшине, с его половиной ручкался и проходил в Барину комнатенку. Варя выпроваживала сына на двор,