повернулась, захохотала и медленно пошла обратным путем. Марфа могла отличить только, что она, уходя, несколько раз оборачивалась и кивала головою. В помутившемся сознании ее меньше всего чувствовалась воля. Тем не менее, проследив глазами Агафью, она пошла вторично старым путем.
Вот опять, почти поперек тропинки, виднеется загородь закола; надо повернуть вправо, это Марфа как будто помнила. Она двигалась совершенно отуманенная; улыбка и насмешливый взгляд Агафьи мерещились, «блазнили» ей в неверных тенях утра, мигавших мириадами каких-то недобрых серых глаз. «Али не будешь?» — раздавалось у нее в ушах; «прошел! ждет!» — слышалось ей вместе с этим, и злобный смех раскатывался так звучно… ноги ее двигались сами собою, неохотно, неустойчиво; душегрейка, не придерживаемая руками, качалась на плечах и Марфа откинула назад голову.
— Ты слышал? — спросила она его еле внятно, оставаясь в его руках совершенно неподвижною.
— Слыхал! как не слышать! аспид-девка…
— Что-то будет теперь со мною? — еще тише проговорила она и припала головою на грудь помора, обессиленная, безответная, холодная…
Часу в десятом утра того же дня кипела на берегу моря бабья «завороха»; заворохой называют на Мурмане всякое общественное дело.
Собрались бабы на берег «молить ветер» о счастливом возвращении промышленников, и особенно людно стало побережье верстах в двух от поселка к северу, к океану. Острым мысом выдавался здесь берег. Отвесные утесы его, сажен в двенадцать вышины, не касались непосредственно волны; между ними и волнами тянулась широкая песчаная полоса и обрамляла подножие черных скал. Если на это место ударяло солнце, пески казались розовыми; если солнца не было, как в день бабьей «заворохи», — они лежали бледные, почти белые. Всегда сумрачны и черны оставались угрюмые граниты, возвышаясь над песками. Полоса песку белела подле них, будто белые тесьмы вдоль черных похоронных одеяний. На самом конце мыса нависала и самая высокая часть скал: остроконечная шапка гранита, когда-то расщепленная, расселась надвое и образовала два острых рога, заметных с моря издали; на эти скалы держали обыкновенно рулевые, направляясь к селению, и скалы эти так и назывались в народе рогами. К самому поселку, в хорошую погоду, направлялись между мысом и небольшим безымянным островком, лежавшим как раз против него в полуверсте расстояния; в дурную погоду приходилось давать большой круг и подъезжать к селению с юга, так как с северной стороны камней было видимо-невидимо, и все они в отлив выступали, блестя на солнце.
Ни одной травинки не виднелось далеко кругом ни по песчаной полосе, ни по валунам, ни на скалах. Мог быть зеленым цвет выкинутых на песок водорослей, но они, лишенные воды, быстро желтели и облегали берег длинными, параллельными бугристыми рядами.
Оживление на побережье было большое, но кроме женщин и детей не было никого. Было холодно, почти морозно. На всех виднелись тулупы и душегрейки, на головах платки, а на ногах темнели высокие, по колена, сапоги. Одни из женщин приехали на лодчонках, к которым то и дело подплывали новые; другие прибежали пешком и, собравшись в кучки, толковали более всего о предстоящем возвращении поморов.
— Сын-то у меня одиночка, Власьюшка, на него вся надея! — говорила сорокалетняя баба своим собеседницам. — Што, как не придет. Надысь Николе Морскому богу молилась… обещание дала сюда прийтить.
— По вере, значит, по своей, в церковь не ходишь? — ответила ей широкоплечая Пелагея, пятидесятилетняя крупная баба-раскольница. — Дело, что в церковь не ходишь, а сюда пришла!
— И другожды — в другой раз — милости просим, — подтвердила другая раскольница.
Поодаль от разговаривавших, у самого края воды, копошились в двух-трех местах мальчишки, камни швыряли, дрались, балясничали. Девушки составили свои кружки, и одна из них рассказывала другим, как ее дядинька с теткой новый дом строить хотят; среди них виднелась и Агафья, то и дело поглядывавшая в сторону к поселку, откуда она ожидала прибытия Марфы. По глади прибрежных песков бегали взад и вперед собаки. Запоздавшие лодки между тем продолжали подплывать; подходили из поселка, одиночками и попарно, женщины и девушки. Заметила Агафья, еще издали, шедшую на бабью завороху Марфу.
— Глянь-ко, девушки, Еремина спесивица тоже жалует, — проговорила она. — Знать, тоже измаялась, по муже извелась.
— Муж мужу рознь, — возразила Агафья. — Ерема скоро и совсем «залетен», по-местному — стар, станет…
— Широки ворота запрешь, а мирского ротка не забьешь, Агафьюшка! это о тебе люди пословицу сложили, — ответила девушка. — Гляди, как бы опосля и на тебя какой сплетки не вышло! Ссорить да мутить ты горазда! Агафья не удостоила эти слова возражением и, взяв под руки двух ближайших к ней товарок, повела их в сторону к поселку, навстречу к медленно подходившей Марфе, и начала им свое повествование:
— Только что сбежала я по тропинке к заколу, — говорила она, — рано утром, чуть свет, как слышу, сзади меня Петр идет: я, это, в камни-то и приткнулась…
И раздавался рассказ Агафьи навстречу приближавшейся Марфе, и она слышала его.
Если утром на ранней заре спряталась Агафья от Петра, как пугливая ящерица, в камни, то в полном свете дня, на людном берегу, навстречу Марфе, она не пряталась более. Темные глаза ее, когда соперницы повстречались, проводили Марфу неподвижным, холодным взглядом, и все три девушки, шедшие под руки, даже уступили бледнолицей женщине дорогу. Так очищают путь встречные люди похоронному шествию…
С приходом женского населения на берег моря продолжалось исполнение старинного обряда, начатое еще накануне. К этому же самому месту ходили женщины еще вчера к вечеру, начали молить ветер, чтобы он не серчал и «давал льготу» дорогим летникам-промышленникам; вчера ночью собирались они на ближайший поток, после заката, мыли котлы и били камнем или поленом флюгарку, чтобы она «тянула поветерье»; тогда же, под звуки, издаваемые флюгаркою, пересчитывали они поименно, кто кого вспоминал, но исключительно только плешивых сельчан и знакомых, стараясь насчитать их числом трижды девять, и отмечали каждого сосчитанного углем на лучинах; Агафья назвала Ерему. Уже в глубокую ночь, с этими помеченными лучинами в руках, ходили бабы под Задворкам и, переименовывая добрые и недобрые ветры, голосили во все горло:
— Веток да обедник, пора потянуть, запад да шалоник, пора покидать, тридевять плешей все сосчитаны, пересчитаны, встокова плешь наперед пошла!
И пока выкрикивали бабы эти слова, бросали они лучины себе через голову, а затем припевали:
— Встоку да обеднику каши наварю и блинов напеку, а западу-шалонику спину оголю, у встока да обедника < жена хороша, а у запада-шалоника жена померла!
В ту же глубокую темень предшествовавшей ночи следовал осмотр брошенных лучин, — как которая упала? Гаданье предсказывало, что на следующий день ветер будет с той стороны, в которую ложились лучины крестами. Желателен был, конечно, ветер северный, пригонявший суденышки с моря, но не все лучины обещали такой ветер, и вот с этими-то неподатливыми, дурными пророками предстояла своеобразная расправа.
Пелагея-раскольница явилась как бы прирожденною распорядительницею, запевалою всей совершавшейся обрядности. Окинув взглядом побережье и видя, что все в сборе, подняла она с земли старую флюгарку и ударила в нее камнем. Резкий, хриплый звук старого железа, насквозь проржавевшего за долгие годы, разнесся далеко по побережью, и сколько ни виднелось кругом женских голов, все они сразу повернулись в сторону звука. Пелагея, ударившая всполох, неустанно продолжала свою музыку, и все немедленно направились к ней; женская толпа, стянувшаяся к раскольнице, как к центру, обступила ее плотным кольцом, легкий пар от дыхания задымился возле нее по широкому кругу. Одни только собаки продолжали рыскать по-прежнему, и над всем этим в полной неподвижности поднималась отвесная, темная скала с ее двумя острыми рогами.
Пелагея, увидев, что все собрались, положила подле себя наземь флюгарку, бросила камень и стала спрашивать: у кого те лучины с собой принесены, которые вчера на дурной ветер пали?
— Вона, во! на мою! — завопили по сторонам ее многие бабы и девушки, и белые лучинки, просовываясь к Пелагее между платков и тулупов, замелькали в толпе во многих местах.