дюжину работников булку аржаного хлеба да жбан кваса в день? О каких еще истязаниях ты говоришь?
Бывшие на проповеди монахи начали креститься, схимник нахмурил иконописный лик.
– О чем глаголешь, сыне? Не впадаешь ли ты в ересь, впутывая порядки мирские в наши посты и молитвы по очищению души?
– Нет, отче, ежели кто из нас впадает в ересь, так это ты.
Возгласы ужаса не уняли Герасима:
– Не повторяешь ли ты, отче, призывы юродствующих латинских монахов – доводить самоистязание до крайности, когда человек становится грязью? «Целуйте язвы прокаженных, растравляйте раны на телах своих, купайтесь в испражнениях, и вы обретете чистоту душевную!» Этому ли учит наша православная церковь? Разве не говорим мы детям своим: отрекись пьянства, а не питья, отрекись объедения, а не яствы, отрекись блуда, а не женитьбы! Не все ли одно – звать народ к умерщвлению плоти бесконечными постами или просто самоудавлением? Скорее ведь и проще. Но коли все самоумертвятся, останется ли вера – разве не в людях живет она?
– Одумайся, грешник! Что говоришь?
– Без чистоты тела и крепости его нет чистоты духа, – перекрывал Герасим нарастающий ропот. – Из грязи, нищеты, голода, болезней, из ига вражьего вырастают грехи народа. Давайте же трудом своим вырвем самые корни грехов. Разве не учит святой Алексий, митрополит: «Невежество злее согрешения»?! Вериги же оставим юродивым. Юродство – болезнь, потому народ жалеет юродивых. Зачем же нам-то землю юродами населять? Кто работать на ней станет, Русь крепить, защищать веру нашу? Кто станет кормить князей и дружины их, содержать монастыри и церкви, коли все вериги наденут да затворятся в норах?
Пораженные, молчали монахи. Наконец заговорил настоятель:
– Много гнева в сердце твоем, сыне Герасим, а вера истинная крепка. Но гнев духовнику не советчик. Ступай за мной, будет у нас разговор долгий.
К удивлению Герасима, старый игумен не упрекал его. Церковь, втайне от ордынских правителей, уже меняла свою политику. Лишь остерег от проповедей против своих господ: можно сильно навредить делу. Герасим понимал игумена, готов был согласиться, а перед глазами стояла одна картина. Осенью, в конце месяца листопада, видел он, как княжьи отроки наказывали мужиков, затравивших оленя собаками. Троих охотников раздели донага, привязали к большому бревну, вложили в рот каждому по увесистому рублю (металлическому брусу) и пустили бревно с людьми по реке. Мужиков корчило от ледяной воды, тяжелые рубли перегибали на бревне, утягивали головы в воду, и несчастные поминутно захлебывались; палачи же, плывя рядом в челне, поворачивали бревно так и эдак, приговаривая: «Что, лапти, олухи бородатые, пережарилось, видно, княжеское жаркое, плохо что-то грызете? Ну-ка, размочите водицей из княжеской реки», – и, хохоча, окунали охотников головами в воду, пока те не начинали пускать пузыри. Не верилось, что такое творят христиане над своими же, православными. Чем они лучше ордынцев?
За беседой к игумену вошел келарь и тихо доложил:
– Отче, не знаю, чем потчевать ныне братию – совсем нет ничего в кладовых.
Герасим удивился: монастырь немалый, неужто живут без запасов? Игумен спокойно сказал:
– Еще рано, брате, погоди, авось господь и пришлет. А не пришлет за грехи наши, сваришь пшена с медом.
«Так это у них называется „ничего нет“?» – подумал Герасим со странным чувством, вспомнив синие, исхудалые лица детей в простуженной курной избе и то, как жадно, словно зверьки, пожирали они размоченные в теплой воде сухари…
Через четверть часа келарь снова вошел веселый и сказал:
– Отче, господь снова явил чудо, как в прошлые разы, когда кончалась ядь. Боярин Гаврила Семеныч прислал на четырех возах хлебы, рыбу, сочиво, масло конопляное, пшено и мед.
Игумен чуть заметно улыбнулся:
– Готовь столы, брате, да вот отца Герасима позовешь к трапезе. Мне же, как всегда, принесешь сухари с водой да вареную ботвинью без масла.
– Дозволь, отче игумен, и мне разделить с тобой трапезу? – попросил Герасим и подумал про себя: «Господи, когда же ты явишь чудо для всех, кто работает денно и нощно ради хлеба насущного, а умирает от голода?» – и перекрестился, испугавшись собственного ропота. Но мысль о таком чуде крепко засела в его голове…
Ни через год, ни через два не вернулся Герасим к муромскому епископу. Может быть, опасался, что князь выдаст его в Орду, может, потому, что узнал: после погрома на торжище князь поостерегся ехать в Орду, лишь малую часть полона удалось ему выкупить. Сам бы, вероятно, в Орду направился, да не на что было выкупить своих отцу Герасиму, а найти, увидеть и оставить в рабстве – сверх сил. Горе его растворилось в большом народном горе и стало со временем не таким мучительным. Но больше ордынцев стал он ненавидеть жестоких и несправедливых господ из своих. Вероятно, потому, что были они рядом. За слова против бояр и тиунов его снова и снова били, всякий раз беспощадно, и много рубцов на теле осталось у Герасима с тех времен. Он понял: увещевать господ словами – все равно что идти с медным крестом против басурманской конницы. Злоба лютая, неутолимая злоба рождалась в его душе. Он вернул себе мирское имя и стал собирать ватагу. Так из святого отца Герасима вышел атаман Фома Хабычеев, чье имя через годы увековечит один из летописцев великой битвы на Дону.
Лихие люди охотно прибивались к ватаге Фомы – привлекало их бывшее духовное звание атамана, – но многие тут же и уходили. Суров был атаман, запрещал трогать крестьян и мелких купцов, ходивших без охраны, а они ведь главная добыча разбойников. Жила ватага в основном охотой и рыболовством, набеги делала редко, зато добычу брала изрядную. Тупые и темные лесные душегубы быстро попадали в руки властей; ловить их было легко уже потому, что край русский хоть и велик, но малолюден, в иных княжествах все друг друга в лицо знали. Но тут во главе шайки оказался человек образованный, много повидавший, искушенный в страстях и делах людских от раба до князя. А не зря говорят: ватага крепка атаманом. Цель он выбирал безошибочно – будь то ордынский караван, тиунский двор, гнездо боярское или отдельный купец-живодер, – готовился тщательно, после нападения уходил тотчас и далеко, не давая людям ни сна, ни отдыха, устраивался в таком месте, куда слух не доходил о его разбое. Лишь после того делилась добыча. Себе он брал половину, объявив это законом. Старые душегубы помалкивали, но злились, готовя бунт исподтишка, и он произошел. Однажды подпившие разбойники схватили Фому, требуя мзды.