тоже лишнее. Главное, дисциплина пожестче… И вот еще одно обстоятельство. Пока с ними, Марк Осипович, везут Черкашина, у многих, я уверен, будет маячить перед глазами неминуемость расплаты. Черкашин — это для них трибунал. А кое для кого и стенка.
— Что же вы предлагаете? — насупился полковник.
— Предлагаю взять его с собой. Оторвать таким образом от них этот соблазн. А ты нам, Федя, выдели парочку надежных ребят, а? До Мишарина только. А дальше мы разберемся сами.
На том и порешили. Черкашина, связанного по рукам и ногам, с кляпом во рту, уложили на охапку сена на днище брички. Капитан яростно извивался и вращал глазами. Сибирцев молча вынул наган и поднес его к самому носу капитана — тот враз успокоился.
— Ну вот и порядок, — одними глазами улыбнулся Сибирцев. — А ты, Федор, как доложишь, только тогда возвращайся за оружием. Не раньше. И остановок старайся не делать. Жми на рысях. Ну, бывай, сынок. — Сибирцев пожал Литовченко руку и крикнул деду: — Трогай, Егор Федосеевич! Надо до темноты в Мишарино поспеть.
Следом за бричкой, как было уговорено, припустили на рысях двое бойцов.
— Вот ведь странное какое чувство, — негромко сказал Сибирцев, не глядя на Званицкого, — всего сутки побыли рядом, а расстаешься — душа болит. Как о родном.
Званицкий молча кивнул.
— Благодать… — прошептал Сибирцев и расстегнул гимнастерку, открыв грудь раннему, не сильно жаркому еще солнцу. Он зажмурился, прикрыл ладонью сомкнутые веки. Одна почти бессонная ночь, другая — не много ли?
Плыла, покачивалась, словно на речных волнах, бричка, голова кружилась, было легко и приятно, будто во сне. Резко пахнло лошадиным потом, ветерок промчался и затих. В ногах завозился связанный Черкашин. Сибирцев лениво приоткрыл глаза и зажмурился: встречное солнце было так ярко, что дед, сидящий впереди, виделся серым расплывчатым силуэтом. Званицкий сидел согнувшись, локти на коленях, большие пальцы утонули в бороде. Всадники скакали чуть впереди, потому что сзади густым непрозрачным шлейфом клубилась бело–розовая пыль. Небо было белесым, безоблачным. Закинув голову, наблюдал Сибирцев, как высоко–высоко, одиноким, темным крестиком стоял коршун. Тихо было вокруг, только копыта выбивали ритмичную глухую дробь да звякало железо на дне брички.
— Марк Осипович, — Сибирцев откашлялся, — можно мне повторить вам один вопрос, на который вы так и не ответили?
— Да, да, — оторвался от своих дум Званицкий, — слушаю вас.
— Почему вы меня все–таки пожалели, не убили?
— Ну, право же, Михаил Александрович, что за декадентство такое! Вы, простите, здоровый — духовно, я имею в виду, — человек, а задаете какие–то самоедские вопросы. Почему, да отчего… Впрочем, убрать вас у меня было немало возможностей и, больше скажу, причин. Но… тут вы сами виноваты. Во–первых, помогли с разбойниками, помните? А чувство благодарности, оно в нас, русских людях, сидит иной раз гораздо глубже, чем мы о том сами подозреваем… Ну–с, затем, сударь, я вашу спину видел. А военному человеку такие шрамы говорят о многом. Кроме всего прочего, Егор кое–что порассказал о вас, не поверите. Вот я и подумал: странно, право, почему это к вам людей тянет?.. Нет, не могу понять… Хуже было, когда я догадался и уверился окончательно, что вы чекист. Истинно скажу: эту породу людей я никогда не знал, не жаловал, и ничего, кроме стыда за Россию и омерзения, они у меня не вызывали. Я много слышал об их черных делах.
— А вам не говорили, что они человечиной питаются?
— Вы будете смеяться надо мной, стариком, но говорили. И я верил. Все эти ваши расстрелы, истязания, насилия, убийства раненых… Никакого суда, никакой справедливости… Средневековье какое–то…
— Вы правы, конечно, по–своему, односторонне, субъективно. Поверьте и мне, буквально те же самые обвинения я могу выдвинуть против вашего «Святого белого движения». Вот вы–то не были в Сибири, скажем, не имели дел с колчаковской или семеновской контрразведкой. А я ведь их всех в лицо знал, водку с ними жрал после их, скажем так, боевых операций. Или вот теперь скажу, только не отчаивайтесь, сидит сейчас ваш Петр Никандрович в Иркутске, в Чека, и дает показания по поводу деятельности нашего с ним военного отдела. Советская власть не так строга, как вам представляется. Ну, посадят вашего Гривицкого снова в лагерь, отсидит он. выйдет потом на волю, может, и в Польшу свою уедет. А попадись я, скажем, в руки к этому типу, — Сибирцев сапогом показал на лежащего Черкашина, — знаете, что бы он со мной сделал? То–то, и не дай вам Бог даже во сне представить — навеки сна лишитесь. Так вот, к чему я это все? А к тому, что Петя восемнадцатого года и Петр двадцатого — люди абсолютно разные, Марк Осипович. После колчаковщины он остался в семеновской контрразведке. Не жалейте о нем, не стоит, право.
— Вы уверены, что Чека ваша лучше? — тоска прозвучала в голосе Званицкого.
— Кто знает, что лучше? Жестокость — она везде жестокость. И у нас есть тяжелые, плохие люди. И их, к сожалению, немало. И оправдание, что революции в белых перчатках не делаются, тоже, конечно, слабое, тут я с вами готов согласиться. Везде, где бы они ни происходили, самое ужасное — это гражданские войны. Полнейший развал души, а претензии предъявлять некому.
— Вот мы и давеча обсуждали с вами… — заметил полковник. — Я так думаю, что если бы эти, как вы их называете, эсеры, меньшевики, народники всякие в семнадцатом году пошли на социальные реформы, вряд ли бы произошел ваш большевистский переворот. А следовательно, не было бы и этой кровавой гражданской…
— Мне рассказывал мой близкий товарищ там, в Москве, при встрече, а он человек информированный, можете мне поверить, что примерно эти же слова говорил недавно Ленин. Только у него пожестче: мол, не нашлось бы таких дураков, чтобы совершили революцию… Но здесь надо иметь в виду, Марк Осипович, еще одно обстоятельство. Вот какое: ведь Ленин сразу предложил коалицию, с первых же дней. И не вина большевиков, что она просуществовала недолго, развалилась. Вот в чем дело. И вы не знаете, не можете даже представить себе, какая существует сильная и решительная белая эмиграция. Я уж не говорю о тайной и явной интервенции. Ведь провокации, взрывы, террор — не мы начали, нет. Вы–то тут, в России, были, а я там сидел два, считай, года. Навидался… Потому и хочу теперь, уверен, что многое можно, да и нужно решать миром, а не войной, не кровью.
— Эх, Михаил Александрович, — как–то сокрушенно вздохнул Званицкий, — вашими бы устами да меду испить… А сколько, позвольте полюбопытствовать, лет вам, Михаил Александрович?
— Ну, вообще–то, я не барынька и не кокетка, но хотелось бы знать, что вы сами скажете? Затрудняетесь? Ладно. Двадцать семь осенью. Старый я уже.
Званицкий неожиданно звонко, почти по–юношески расхохотался.
— Ну надо же, насмешили! Старик! Боже, как вы еще молоды…
— Вот так же смеялся совсем недавно и Мартин Янович Лацис, особоуполномоченный ВЧК. В марте. А кажется теперь, что целая жизнь прошла. Нет, Марк Осипович, это, увы, не смешно, потому что в мои последние четыре года вместилась революция, как ее ни называй, и со всеми издержками. А это и есть вся жизнь.
— Не разделяю ваше столь ревностное — не так ли? — отношение к этой даме. Вы Герцена Александра Ивановича читали, молодой человек?
— Марк Осипович, зачем же так? Вы же изволили слышать, что я в университете учился. И как же без Герцена–то? Особенно нам, молодым. Странно другое — что вас он еще интересует.
— Я не к тому. Просто вспомнились его рассуждения о революции. Не смею, да и не готов цитировать, но суть в следующем. Что проповедовали христиане, задает он вопрос, и что из этих проповедей поняла толпа? А толпа приняла в христианстве только совесть и ничего — освобождающего человека. Заметьте, что впоследствии именно так она восприняла и революцию: кровавой расправой, гильотиной и местью. К слову «братство» тут же присовокупили слово «смерть». «Братство или смерть» — «Кошелек или жизнь», вам не кажется это очень уж схожим? И далее господин Герцен замечает главное: непростительно думать, что достаточно возвестить римскому миру евангелие, чтоб сделать из него демократическую и социальную республику… Ну и так далее. Вот так–то, молодой человек. А вы торопитесь, словно боитесь не успеть. Россия — страна большая и долгая. Она еще в спячке пребывает, в отсталости и бескультурье, а вы ее будить да стращать. Подняли медведя среди зимы, вот он в шатуна и превратился. И выход теперь один: убить его.