что они принесли сюда любовь поспать после обеда, страх перед мышами и что война сама прибавилась к их привычкам и, только прибавившись, начала исподволь менять мысли, окрашивать их в цвет трусости, или храбрости, или ненависти к царю. И даже трусость и храбрость тоже не сосредоточиваются каждая в одном человеке, они бродят по людям, как пятна, проступая то там, то здесь, отнюдь не враждуя, а мирно уживаясь в одном человеке, и вообще трусость и храбрость – это не противоположные понятия, не такие, как черное и белое, а такие, как черное и твердое, то есть совсем разные.
(Я снова свищу, и вдруг этот свист напоминает мне свисток ротного вчера перед атакой. Артиллерия смолкла, затрещали австрийские пулеметы, ротный засвистел, мы лежим на дне окопов и, как бесноватые, кричим «ура». Наступил тот знаменитый момент, когда должен подняться храбрец и увлечь за собой всю роту. Но он не поднимается. Только свист, и крик «ура», и треск пулеметов, ужасный, сводящий с ума. Наконец встали самые слабые, самые неврастеничные, У которых не выдержали нервы. «Ура!» – закричали они и побежали на австрийцев. За ними побежала вся рота, пули навстречу, сплошная стена пуль. Есть ли в ней прорехи? Мы размахиваем лопатами и тычем штыки, я согнулся, во мне слишком много измерений, – если б потерять ширину, например! Пули – как паутина, даже путь пуль кажется длинной стальной полосой, многие вязнут в пулях, остаются на земле, на меня бежит австриец, вытянув штык, – смерть, Сережка! – я бью его по лицу лопатой. Он падает медленно, на лице проступают кровь и мозг.)
Или влюбленность. Когда я был влюблен в Катю, я припоминаю, мне это нисколько не мешало наедаться редиской с маслом, пользоваться средством для уничтожения перхоти. Из этого я вывожу, что книги пишутся неправильно, вернее: они пишутся так, что из них невозможно получить правильного представления о жизни. Но в таком случае они мне не нужны, и я решаю – вот, стоя на галицийской земле и ударяя для верности по ней ногой, я решаю (а из-под ноги в это время выкатывается что-то круглое, я нагибаюсь: это – еж, мертвый, задушенный газом «хлорпикрин OB», который убивает птиц, зайцев, траву, деревья, полевых мышей и чуть не убил меня на днях, потому что мне нечем было, когда он нахлынул, смочить марлевую маску, но Куриленко сообразил и быстро начал мочиться. Я подставил маску, потом – на лицо, и был спасен), я решаю не читать книг вовсе, во всяком случае до того момента, пока не появится книга, справедливо и резонно описывающая решительно все, что происходит с человеком. Там, посреди описания ощущений влюбленного человека от созерцания любимой, я найду описание ощущений того же влюбленного от того, скажем, что во время любовного свидания он почувствовал непобедимое желание съесть горячий пирожок с мясным фаршем в ближайшей кондитерской, заторможенное боязнью показаться смешным в глазах любимой, – и это будет со стороны книги честно.
Я пытаюсь решить вопрос: можно ли эти мои мысли причислить к разряду возвышенных, щеголять ими, делать карьеру или, напротив, скрывать, как позор, как болезнь? «Думай о встрече с австрийцами, – говорю я себе, – ты даже не знаешь еще, о чем с ними говорить».
Красная ракета, взвиваясь над австрийскими окопами, отвлекает мое внимание. Ракеты меняют цвета: зеленый, цвет раздавленного желтка, красный. Новгородов пришел во время красной ракеты, похожий на оперного черта.
– Пашка, – шепчу я, – наконец-то! Иди-ка сюда, я объясню тебе, о чем надо говорить с австрияками.
– Очень мне надо! – говорит Новгородов, независимо пожимая плечами. – Я без тебя отлично знаю, что надо делать. Иду будить ребят. Идти пора.
Итак, мне не удается покровительство над Пашкой, хоть он и мой сверстник, желторотый, а я так тоскую по приятности этого чувства.
Степиков выходит из землянки. Он мрачен, оттого что недоспал.
– Сматывайся, Сергей, – говорит он, – топаем до озера.
Мы идем гуськом все пятеро. Степиков ведет, вынюхивая дорогу, как собака, как она, зевая и почесываясь.
Мы натыкаемся на австрийцев внезапно. Они стоят трое рядышком, настоящие австрийцы, в коротеньких куртках, в бескозырках с задранными полями, смотрят исподлобья, держа руки в карманах, где, безусловно, лежат гранаты.
Однако надо прервать молчание.
– Cuten Tag, meine Herren, – говорю я и краснею за эту фразу из хрестоматии Глезера и Петцольда.
Самый высокий из австрийцев выступает и вдруг говорит:
– Здравствуйте, товарищи! Я говорю по-русски. Я болгарский студент Тодоров. Я учился в Петербурском университете. Это – Тидеман. Это – Байер.
Степиков шепчет:
– Они. Те самые парни.
Тодоров. Извините. Я устал.
Куриленко. И я устал.
Новгородов. И я устал.
Мы все сидим или лежим на земле. Небо в ракетах и прожекторах. Мы все привязались к этому слову, мы повторяем его бесконечно:
– Устал… Устал…
И снова, как это было уже несколько раз, меня охватывает чувство слитности в мыслях с окружающими. Усталость тянется на тысячи километров, я вижу их все – огромные поля апатии, изрытые окопами, где сидят, сжимая винтовки, миллионы людей, измученных голодом, грохотом, непониманием, за что они умирают и убивают. Но вместе с усталостью или рождаясь из нее, росло во мне чувство протеста, желание опровергнуть усталость, обратить ее в силу, – нам нужна сила для общего дела, замечательность которого я чувствую, но не могу выразить. Тут Новгородов, который умозаключал так же, как я, но, очевидно, быстрее на какую-то долю секунды, вскочил и крикнул:
– Тодоров, для чего мы воюем?
Тодоров повернулся к товарищам, они стали переговариваться по-немецки, потом:
Тодоров. У нас разногласие. Я и Байер считаем, что войну затеяли капиталисты для своих интересов. Тидеман считает, что могут быть другие причины войны, но он их не знает.