Я подошел и взял под козырек. Это был поручик Третьяков.
Он покачивался. От него несло вином.
– Где ночью был?
– В городе, ваше благородие!
– Кто разрешил?
– Вы, ваше благородие!
Третьяков смотрит на меня в упор. Он похлопывает ресницами в некотором недоумении, как гастроном над меню, уже выбравший кролика, но еще не решивший, съесть ли его в тушеном виде или зажарить в сметане с кореньями. Я жду спокойно. Ну чем он может оскорбить меня? «Болван» я уже слышал. «Жид» тоже слышал. Штаны снимал. Я спокоен. Я сильней его. Я явственно ощущаю в себе это новое чувство силы. По-видимому, и Третьяков ощущает ее во мне. Он силится придумать что-нибудь новое, точное, что сразило бы меня наповал. Наконец он говорит:
– Вольноопределяющийся, вам кланялась мадемуазель Шахова. Мы с ней сегодня побаловались немножко… – Он делает циничный жест.
– Скотина! – кричу я на весь двор и замахиваюсь кулаком.
Поручик отскакивает и свистит.
Из караульного помещения выбегает разводящий.
– Взять его! – кричит поручик. – В темную!
Два солдата ведут меня в карцер. Я слышу, как разводящий защелкивает замок и ставит снаружи часового.
В темноте нащупываю скамейку и ложусь на нее, запрокинув руки за голову.
Что они сделают со мной? Будут судить? Сошлют в дисциплинарную роту? В штрафной батальон? Расстреляют? Но мне не хочется думать. Удивляясь собственной беспечности, я засыпаю и долго сплю без сновидений, смутно слыша, как часовые сменяют друг друга, топоча сапогами.
Я проспал утреннюю зорю, полдник и обед. На моих часах было два, когда я вскочил со скамьи, разбуженный щелканьем замка. Ах, как я хочу есть! Может быть, они решили пытать меня голодом?
– Иди в роту! – крикнул разводящий, открывая дверь. – Ротный дожидает тебя в канцелярии.
Я побежал в роту. Я хотел увидеть поручика сию же минуту. Я задыхался. Я распустил все силы своего мозга. Я решил увенчать свою жизнь безумно героическим поступком, – вот когда подошла моя минута! – сорвать с Третьякова погоны, выволочь его на середину роты и, прежде чем меня арестуют, выкрикнуть зажигательную революционную речь. Может быть, с этого начнется восстание, и наша рота опередит весь гарнизон, и Левин, сидя у себя в подполье, будет восхищаться, и это историческое восстание одесского гарнизона навсегда будет связано с моим именем. Больше всего я боялся, чтобы это мое решение по дороге не ослабло, я вспомнил про Катю и почувствовал удвоенный прилив желания разорвать Третьякова.
Я вбежал в канцелярию, не постучавшись, не сказавши, как полагается: «Ваше благородие, дозвольте войти», – не щелкнув каблуками, не взявши под козырек. Третьяков поднял голову и улыбнулся.
– Поручик, – крикнул я, задыхаясь от гнева, – вы бесчестный человек!
– Ну вот еще! – протянул поручик и с видом крайнего добродушия похлопал меня по животу. – Мы оба погорячились – и хватит. Ну и нервный же вы, коллега Иванов!
Я оторопел. Поручик меж тем усадил меня на стул и сунул мне раскрытый портсигар.
– Вы знаете, – говорил он, взгромоздившись на стол и фамильярно болтая ногами в лаковых сапожках, – мне так надоела эта проклятая военная служба! Грязь, грубость, скотство. Сам как-то грубеешь. Разве это обстановка для интеллигентного человека? Возьмем меня. Ведь я мечтаю о сцене. Между нами говоря, у меня находят приличный талант. Вы, верно, замечали, я иногда даже в казарме прикидываюсь этаким бурбоном, военной косточкой, ну, словом, в духе роли Скалозуба. Вы знаете, когда нет возможности играть на сцене, приходится упражняться в жизни, чтобы окончательно не отстать.
Я курил одну папиросу за другой. Уже нельзя было и думать о том, чтобы наброситься на Третьякова. Заряд моего бешенства весь расточился в воздухе, как удар боксера, когда его противник ныряет под руку.
Я покосился на поручиково лицо со страхом: неужели он предвидел, что я собирался делать? Мне приходилось читать и слышать про ловкачей следователей, про жандармов-психологов, которые мягкостью обращения выпытывали у революционеров все их тайны. Я решил молчать, как труп.
Но поручик ничего не говорит об организации, он продолжает болтать всякий вздор, сыплет старыми анекдотами, хватает меня поминутно за руку, признаваясь в любви к глинтвейну, в давнишнем либерализме.
– Ты знаешь, – говорит он, в припадке дружбы переходя на «ты», – Милюков – это – между нами, конечно, только – голова! О, это голова!
Безумная мысль мелькнула у меня: вспыхнула революция, и поручик подлизывается ко мне, как к одному из ее вождей. Но тотчас я посмеялся над собой: портрет царя по-прежнему висит на стене, издалека доносится пенье солдат, разучивающих «Боже, царя храни», самодержавие прет отовсюду. Так быстро революции не делаются, Сережа!
Поручик меж тем с добродушной грубоватостью старого приятеля выталкивает меня из канцелярии, похлопывая по плечу и приговаривая:
– А вы скрытный мальчик, нехорошо, скрытный! На что он намекает, черт возьми?
Меня окружили друзья. Куриленко отдавливает мне руку. Стамати обнимает меня за талию, как барышню. Колесник хлопотливо расчищает мне место на нарах. Леу протягивает мне бутылку ситро и кусок сала – комбинация, которая у молдаван считается самой лакомой.
– Ну что, – кричит поверх голов Степиков, – ротный к тебе здорово латался?