говорил с ребятами представитель горкома комсомола, совсем еще молодой, чубастый парень в полувоенной гимнастерке. Говорил он громко, напористо, задорно:
— Ну-ка, скажите мне: разве нас, архангелогородцев, удивишь таким словом, как «экспедиция»?
— Не-ет! Не удивишь! — отзывался зал.
— Верно! — продолжал оратор. — Отсюда, с этих Двинских и Беломорских берегов, издавна уходили на своих лодьях и карбасах наши отцы, деды и прадеды. У самой Новой Земли, у Груманта[8], в ледовом Карском море белели косые паруса поморских кочей[9]…
— Красиво говорит, — наклонясь к Замятину, не то ворчливо, не то довольно сказал Громов.
— Правильно говорит, — слегка улыбнувшись, ответил Замятин, — пусть помнят.
— А я что? — пробурчал Громов.
А представитель комсомола продолжал все так же горячо рассказывать о гордости и славе Архангельска. Перечислял названия кораблей, имена первооткрывателей и мореплавателей, а ребята из зала подсказывали ему все новые и новые имена.
— Литке! — кричали из зала.
— Русанов!
— Седов! «Святой Фока»!
— А папанинцы! Тоже отсюда вышли. Из Холмогор.
И оратор радовался вместе с залом и с гордостью посматривал в президиум. Оттуда одобрительно кивали.
— Смотри-ко, знают ведь, салаги, — удивленно шепнул Громов Замятину.
Павел Петрович только кивнул, а Громов задумался. «Эх, какай я, к чертям морским, воспитатель? — думал старый капитан. — И не знаю же совсем салаг этих, как-то управлюсь?» Когда на набережной его догнала секретарь начальника и, ухватив за рукав, поволокла обратно в кабинет, он ждал всего чего угодно, только не того, что ему предложат пойти руководителем какой-то детской «яично-птичьей» экспедиции. Он и растерялся и рассердился поначалу, но потом поутих. Дело-то немалое, важное, а к тому же и морем запахло. Хмурясь уже больше для виду, он согласился. А теперь вот, когда глядел на эту, то галдящую, то напряженно-молчаливую, толпу ребятни, сидевшую в зале кинотеатра, сомнения стали снова одолевать его. Он посмотрел на Замятина. Тот сидел невозмутимый, спокойный. «И точно, скала», — подумал Афанасий Григорьевич, и ему стало чуть полегче. Он вдруг фыркнул в свои желто-сивые усы и тихо сказал Замятину:
— И верно, «яично-птичья»… — Он кивнул в зал. — Только-только из яиц повылупливались.
Замятин посмотрел на него, словно не понял, а потом суховато сказал:
— Промысловая, Афанасий Григорьевич, промысловая. А по правде, так и военно-промысловая экспедиция.
«Эк, как он меня, — с огорчением подумал Громов, — а и то верно, чего это я хиханьки да хаханьки, дело-то серьезное, и не на прогулку ребятишек везут». Он насупился и просидел до конца собрания молча.
Заканчивая, представитель комсомола сказал:
— Трудно вам придется, ребята. Очень трудно. Но что поделаешь — отцы и братья на фронте. Кому же, как не вам. И экспедиция, в которую мы вас посылаем, вернее, просим поехать, — это тоже фронт. Так?
— Так! — хором ответил зал.
Потом выступала учительница. Сказала, что сама будет добиваться чести пойти в эту экспедицию, а опыт у нее уже есть. Потом кричала какая-то девчонка: дескать, чем они, девчонки, хуже. А под конец объявили, что будет отбор: комиссии — медицинская и еще какая-то и, кроме того, ехать в экспедицию можно будет только с согласия родителей, учителей и общественных организаций.
И тут поднялся такой гвалт, что у Афанасия Григорьевича заболели уши. «Нет, ну никакой я не воспитатель», — в который раз подумал он, пробираясь к выходу. Кто-то взял его за локоть. Замятин.
— Выдюжим, Афанасий Григорьевич, — сказал Павел Петрович.
— А как же, — ворчливо ответил Громов.
— Пойдемте-ка на «Зубатку», поглядим, что и как.
Громов обрадовался, но виду не подал.
— Айда, — сказал он, — покумекаем, что про что.
И оба капитана отправились на факторию.
А шум в кинотеатре «Эдиссон» продолжался…
«Только с согласия родителей, учителей и общественных организаций!» Только так. Комиссии там разные можно при умении и обойти, а вот родителей… Да каких родителей? Матерей. Почти у всех либо матери, либо бабки остались. С отцами проще было бы. Да где они, отцы?
— Никуда не поедешь! — в сердцах сказала мать.
— П-поеду! — крикнул Боря и стукнул кулаком по столу.
Мать охнула и села на табуретку, а девчонки от удивления перестали плакать и, открыв рты, уставились на брата. И тогда заплакала Ольга Ивановна. Она плакала тихо, покачиваясь, большие натруженные руки ее чуть вздрагивали на коленях.
Боря подошел к окну и уткнулся лбом в нагретое солнцем стекло.
— Ма-ам, — с тоской сказал он, — ну, не н-надо, мам. Не могу я н-не ехать, понимаешь? Здесь-то меня на работу не берут, а поеду — и вам легче будет. Глядишь, я оттуда привезу что ни на есть…
— Что ты привезешь, что привезешь-то… — всхлипывая и все так же покачиваясь, сказала мать. — Ну, какой ты промышленник? Слабенький ты, ма-аленький… — Она заплакала уже в голос и запричитала, как когда-то причитала над покойником бабка: — Погибнешь ты там, птаха малая, утопит тебя море студеное, да Бо-о-оренька, на кого же ты покинуть-то нас собираесси?..
И, вторя ей, снова заревели Надька, Верка и Любка. Они сидели рядком на кровати и тоже начали качаться взад и вперед и размазывали по лицам грязными ручонками слезы и сопли.
Борька посмотрел на них, растерялся, и стало ему нестерпимо жалко и мать и девчонок, и себя вдруг стало жалко. Он начал потихонечку всхлипывать и поскуливать, не замечая этого, а когда заметил, ужасно ему стало плохо. И, обругав себя последними словами, он сквозь зубы сказал:
— Ладно, куда я от вас денусь…
— Правда, Боренька? — робко сквозь слезы спросила мать.
Борька только кивнул.
— Ну, вот и ладно, вот и хорошо, мы и дома проживем, — быстро и уже радостно заговорила мать, вытерла слезы, встала, утерла концом передника носы девчонкам, прикрикнула на них и сразу захлопотала, забегала — спорая, веселая, добрая.
Такой ее Борька давно не видел.
Он снова уставился в окно, проклиная себя за слабость характера. Под окно подошел Зубатик, уселся, подмел мохнатым хвостом тротуар и поглядел на Борю, вывалив розовый язык. Борька с досады скорчил ему рожу. Зубатик склонил голову набок — удивился, потом тихонько тявкнул: айда, мол, на реку. «А, пошел ты!..» — подумал Боря и отвернулся от окна.
Отец Антона лежал пластом, даже голову не мог повернуть, и тоскливо глядел в потолок. Он пришел в сознание еще в госпитале, и врачи долго осматривали его, потом долго совещались и все-таки наконец разрешили взять домой. Дома ему и вправду стало лучше, он уже все понимал и даже начал понемногу говорить, хотя язык еще ворочался с трудом, да и слова, видно, часто забывались.
Антон исподтишка смотрел на такое знакомое, но казавшееся иногда чужим лицо с резкими скулами и заострившимся носом, смотрел на его когда-то могучее, ладное, а сейчас исхудавшее до крайности, неподвижное тело и жалел, жалел до того, что ни днем, ни ночью не находил себе покоя.
И самым тяжелым было то, что он не знал, как помочь отцу. Мачеха, видно, знала. Когда Антон привел ее в госпиталь, она долго стояла, судорожно вцепившись в дверной косяк и не решаясь войти в палату. Потом зажмурилась и, как с обрыва в воду, ринулась к постели, упала на колени, но тут же вскочила, и лицо ее стало радостным и хлопотливо озабоченным. И таким оно оставалось все время.
Она выговорила себе работу только в вечернюю и в ночную смены, а днем, когда Антон был в школе,