...Как это можем не слышать...
...Раз цементной крышкой колодец задвинули...
...Еще и крышкой задвинули?..
...Не помню, вроде бы задвинули...
Ночь понемногу светлеет, уже различаем лица, нет сил смотреть друг другу в глаза. Мы все заляпаны грязью. Меня трясет, дрожу, как пневматический молот.
Наконец находим ее. Зубами впилась в правую ладонь. Тело закоченело.
Ничего не понимаю, ничего не понимаю, твердит главный идиот.
Я тоже ничего не понимаю, мы оба так похожи, ужасно похожи!
И тут жених вскрикивает нечеловеческим голосом. Сначала казалось, он сорвал с невесты толстый черный жгут. Вот ненормальные, неужели еще и веревками ее связали?! Нет, не веревки, это я понял потом, когда жених разорвал черный жгут. Это змея. В колодце змеиное логово. Жених все же настаивает, невесту нужно поскорей везти в больницу. Мы с Сейко зачем-то едем с ними. Жених держит невесту на коленях. Меня всего наизнанку выворачивает. Фату невесты защемило дверцей, в агонии бьется снаружи белоснежное крыло.
Запах гари сидит в легких. Голова раскалывается. Прокатил первый троллейбус. Пора вставать.
10
Она сама себя не узнавала, нет, в самом деле, на что это похоже, что происходит, почему осталась в машине, почему согласилась поехать с доктором, и куда, ведь как будто в здравом уме, голова на редкость ясная. С того момента, когда машина тронулась, еще точнее, когда Мелита обернулась в дверях гостиницы, обернулась и увидела, что они отъезжают, настроение не только не омрачилось от угрызений совести, как того можно было ожидать, а, напротив, поднималось на дрожжах какого-то немыслимого озорства. И это была она, Ася, всегда презиравшая легкомысленность, превосходно понимавшая, что женщина может и чего не может себе позволить. Уж не говоря о предполагаемых перспективах такой ночной экскурсии наедине с незнакомым мужчиной, на глазах рушились железные принципы самодисциплины — рано ложиться и рано вставать. Ее рассудительность, осторожность, ее предусмотрительность и сдержанность — все пошло прахом.
Ей захотелось, и она поехала. Разумеется, приглядевшись повнимательней к шнуру, который мчал ее вперед, подобно азартной воднолыжнице, в нем можно было различить и отдельные, более слабые составные нити. Доктор ей понравился с первого взгляда, и она его считала человеком солидным (смех, да и только!). К тому же, оставшись в машине, она вне всяких сомнений мстила Мелите, заодно наказывала (но каким образом?) и Гунара. А может, все было предлогом, уловкой с целью оправдать свои поступки? Впрочем, это ее не интересовало, она попросту не желала входить в детали.
Более всего поражала та легкость, с которой она — уравновешенная, гордая, стойкая — совершила разворот на сто восемьдесят градусов. И то рвение, с которым разворот был сделан.
Ах-ах, игуменья святой обители, взбудораженный синий чулок! Тоже мне, нашла смертный грех! А почему не покататься по ночному городу! Нет никаких причин для беспокойства. Смешно, право, в каждом поступке искать непременно тривиальную подоплеку.
И все же, что ни говори, а приглашение мужчины (к тому же небезразличного ей) побыть наедине, растревожило в Асе прежде всего женщину, то есть ту ее часть, существование которой — уже столько времени — она ощущала главным образом посредством негативных эмоций, страхов, всяких неудобств и недовольств, подчас печального смирения и чрезвычайно редко — всплесками надежд и умиления. Уж если быть до конца откровенной с собой, то следует признать: несмотря на сравнительно высокое и весомое общественное положение, придававшее ей уверенность в себе, в тех случаях, когда ей приходилось выступать лишь в роли женщины, вернее — и женщины тоже, она пасовала и терялась, досадные провалы самоуверенности прикрывая напускной деловитостью или грубоватым безразличием.
Приглашение Смилтниека ей польстило. Но не это было главным. Не таков у нее характер, чтобы столь легко поддаться на уловку, способную, быть может, вскружить голову какой-нибудь простушке. Внимание Смилтниека затронуло Асю гораздо глубже, основательней, хотя в нем не было ничего особенного, минутный порыв, и только. Но этот порыв разбудил в ней чувства, которые прежде она сравнительно успешно ухитрялась подавлять в себе, почему-то уверовав, что она «выше всего этого». Оттого-то теперь так растерялась: отозваться на внутренний голос, как-то выявить себя, насладиться своим искушением — все это оказалось слишком неожиданным. Потрясение было не меньшее, чем если бы, к примеру, в зал суда вошел воскресший покойник, дело об убийстве которого слушается.
Да-да-да, ей было лестно, что этот мужчина (не все ли равно, как его звать и кто он такой) позволил себе, посмел — хотя в общем-то условно и случайно — избрать ее своей партнершей. Это в порядке вещей. И в танцевальном зале всякая женщина жаждет быть «избранницей», что примерно то же самое. Ее руки, ее ноги, взгляды и смех теперь как бы обретали совсем иную ценность. Пусть даже это было всего-навсего игрой, непродолжительной игрой. От одного лишь сознания, что она сдалась, уступила, — этого давно неведомого чувства, — она ощутила радость. В кои-то веки она опять не знала, что будет дальше, не знала и гадала, не знала и ждала с бьющимся сердцем и долей напускного страха. Это она-то, умудренная опытом, привыкшая все устраивать по-своему.
Нет, у нее и в мыслях не было разыгрывать из себя жертву. Вздумай кто-то усмотреть в ее поступках некий драматизм, она, быть может, согласилась бы признать себя... Впрочем, все сравнения слишком банальны.
Смилтниек обернулся и посмотрел на нее. Кроме смутной печали и вежливого внимания, в его глазах при всем желании невозможно было ничего прочитать. А если все же... Подобные мысли едкими насмешками она гнала от себя прочь: послушай, милая, ты не забыла, сколько тебе лет? И вообще...
— Вы удивительно хорошо говорите по-латышски, — сказала она, чтобы как-то заполнить молчание. Просто маленькая хитрость, возвращение к пустым застольным разговорам.
— Это совсем не удивительно. Язык моего детства. Можете себе представить, моя мать так и умерла, не научившись никакому другому языку. На харбинском базаре она торговалась с маньчжурками на звучном цесвайнском наречии.
— Ваш отец тоже был медиком?
— Нет, отец был инженером. Учился в Петербурге, в Бельгии. Недурно рисовал, писал маслом. Еще по Петербургу знал художников Кугу и Пурвита.
— Вы так хорошо все помните?
— Отец зачитывал нам письма из Латвии. В сорок пятом, когда прогнали японцев, мне исполнилось двадцать два.
— Тогда другое дело, — согласилась она, быстро подсчитав в уме теперешний возраст доктора. С виду ему можно было дать сорок шесть, сорок семь, самое большое — пятьдесят. — Но как раз поэтому и непонятно... Вам никогда не хотелось съездить в Латвию? Побродить хотя бы по той же Цесвайне?
— Это долгий рассказ.
— А вы очень торопитесь? — повторила она недавний его