ресексуализации, каждый из них владеет такой формой. Близость с болью зависит от формальных условий, которые в каждом из двух случаев совершенно различны. Не в большей степени и инстинкт смерти является тем элементом, который обеспечивает единство двух извращений и сообщение между ними. Он несомненно представляет собой общую для садизма и мазохизма оболочку, но оболочку чисто внешнюю или трансцендентную — предел, остающийся в силе, не будучи никогда «данным». И в результате, хотя инстинкт смерти никогда не дается, он, однако, по-садистски помышляется в Сверх-Я и по-мазохистски воображается в Я. Это соответствует замечанию Фрейда, согласно которому об инстинкте смерти можно говорить лишь спекулятивным или мифологическим образом. Именно в своем соотношении с инстинктом смерти садизм и мазохизм дифференцируются, не перестают дифференцироваться: они представляют собой различные структуры, а не преобразуемые функции. Короче, садизм и мазохизм раскрывают свою природу не в терминах генетической деривации, но — структурного раскола. В своей недавней статье Даниэль Лагаш настаивает на возможности подобного раскола Я и Сверх-Я: он разграничивает, а при необходимости и противопоставляет систему нарциссическое Я — идеальное Я и систему Сверх-Я — Я-идеал. И Я вступает либо на мифологический путь идеализации, на котором оно пользуется образом матери как зеркалом, способным отразить и даже произвести «идеальное Я» как идеал нарциссического всемогущества, — либо на спекулятивный путь отождествления, пользуясь образом отца, чтобы произвести Сверх-Я, способное определить какой-то Я-идеал как идеал авторитета, источник которого внеположен нарциссизму[86]. Несомненно, эти два полюса, Я и Сверх-Я, идеальное Я и Я-идеал, которым соответствуют два типа десексуализации, могут действовать в рамках одной совокупной структуры, где они [тогда] не только вдохновляют самые разнообразные формы сублимации, но и возбуждают самые тяжкие функциональные расстройства (так, Лагаш истолковывает манию как функциональное преобладание идеального Я, а меланхолию — как господство Сверх-Я — Я- идеала). Но еще важнее то воздействие, которое могут оказывать два эти полюса десексуализированных или диссоциированных структур извращений, приводя к извращенной ресексуализации, которая одна уже придает каждой [из структур] всю ее структурную самодостаточность.

Мазохизм есть некая история, рассказывающая о том, как и кем было разрушено Сверх-Я и что из этого вышло. Случается, что слушатели плохо понимают историю и думают, будто Сверх-Я торжествует в тот самый момент, когда оно агонизирует. В этом опасность всякой истории, а также тех «пробелов», которые она содержит. Итак, мазохист рассказывает, пользуясь всей силой своих симптомов и своих фантазмов: «Жили-были три женщины…» Он повествует о сражении, в которое они вступили друг с другом, и о торжестве оральной матери. Себя самого он вводит в эту древнейшую историю посредством точно определенного акта, каким является современный договор. Таким образом, он получает весьма любопытный эффект: отрекаясь от отцеподобия, или сексуальности, которая есть его наследие, он отвергает в то же время и образ отца — как репрессивный авторитет, регламентирующий эту сексуальность и служащий принципом Сверх-Я. Он противопоставляет институциональному Сверх-Я договорный союз Я с оральной матерью. Располагаясь между первой матерью и возлюбленной, оральная мать служит образом смерти: это она протягивает Я холодное зеркало его двойного отречения. Но смерть можно вообразить лишь как второе рождение, партеногенез, из которого Я снова выходит, уже избавленное как от Сверх-Я, так и от сексуальности. Отражение Я в смерти производит идеальное Я в характерных для мазохизма условиях независимости и самостоятельности. Нарциссическое Я созерцает идеальное Я в материнском зеркале смерти: такова история, начатая Каином с помощью Евы, продолженная Христом с помощью Девы, подхваченная Шеббатаем Цеви с помощью Мириам. Таков мазохистский визионер с его диковинным видением «смерти Бога». Но нарциссическое Я пользуется этим раздвоением: оно ресексуализирует себя по мере десексуализации идеального Я. Вот почему самые живые наказания, самые интенсивные страдания приобретают в этом контексте — в соотнесении с образом смерти — столь особенное эротическое значение. В идеальном Я они обозначают процесс десексуализации, освобождающий это Я как от Сверх-Я, так и от отцеподобия; а в нарциссическом Я — ресексуализацию, дающую этому Я именно те удовольствия, которые запрещает Сверх-Я.

Садизм тоже есть некая история. Она в свою очередь повествует о том, как Я, в совсем ином контексте и в иной битве, оказалось побитым и исторгнутым. О том, как сорвавшееся с цепи и вдохновленное раздуванием отца Сверх-Я принимает какую-то исключительную роль. О том, как мать и Я становятся его предпочтительными жертвами. О том, как десексуализация, теперь уже представленная в Сверх-Я, перестает исполняться против внутреннего Я и обращается вовне, в направлении внешних жертв, имеющих качество отвергнутого Я. О том, как инстинкт смерти выступает тогда как некое устрашающее мышление, Идея доказательного разума. О том, как происходит ресексуализация в «Я-идеале» садистского мыслителя, который во всех отношениях противостоит мазохистскому визионеру.

Мы попытались показать лишь следующее: всегда можно говорить о насилии и жестокости в сексуальной жизни; всегда можно показать, что это насилие или эта жестокость сочетаются с сексуальностью самыми разнообразными способами; всегда можно изобрести средства перейти от одного сочетания к другому. Так, утверждается, что одному и тому же человеку нравится страдать и причинять страдания; фиксируются какие-то воображаемые точки возврата, или обращения, которые прилагаются к весьма обширной и плохо определенной совокупности. Словом, в силу каких-то трансформистских предрассудков считается, что садо-мазохистское единство есть нечто само собой разумеющееся. Мы хотели показать, что здесь, быть может, дело не заходит дальше каких-то весьма грубых, плохо различенных понятий. Чтобы обеспечить единство садизма и мазохизма, используют две процедуры. С одной стороны, с этиологической точки зрения, садизм и мазохизм увечат, отнимая у них некоторые их составляющие, чтобы превратить их в переходы от одного к другому (так, Сверх-Я, существенная часть садизма, представляется, напротив, точкой, в которой садизм обращается в мазохизм; то же происходит и с Я, существенной составной частью мазохизма). С другой стороны, с симптоматологической точки зрения, грубо определенные синдромы, расплывчатые аналогические явления, расплывчатые совпадения рассматриваются как доказательства садо-мазохистского единства (так, во внимание принимается «известный» мазохизм садиста, «известный» садизм мазохиста). Но какой врач примет лихорадку за точный симптом какой-то особой болезни, вместо того, чтобы усмотреть в ней просто некий неопределенный синдром как весьма общее выражение самых разнообразных болезней? Садомазохизм относится к этому типу: это синдром извращения вообще, который должен быть разобран, диссоциирован, чтобы можно было поставить какой-то дифференциальный диагноз. Вера в садо-мазохистское единство основывается не на собственно психоаналитической аргументации, а на дофрейдовской традиции, состоявшей из поспешных уподоблений и дурных генетистских истолкований, которые психоанализ, правда, скорее сделал более убедительными, чем поставил под вопрос.

Вот почему чтение Мазоха необходимо. Несправедливо не читать Мазоха, когда Сад делается предметом столь глубоких исследований, вдохновляемых как литературной критикой, так и психоаналитическим толкованием, и, в то же время, вносящих свой вклад в обновление этих двух [дисциплин]. Не менее несправедливо было бы читать Мазоха, ища в нем просто какое-то дополнение Сада, род доказательства или верификации, согласно которой садизм якобы обращается в мазохизм, а мазохизм, в свою очередь, выливается в садизм. В действительности гений Сада и гений Мазоха совершенно различны; их миры не сообщаются друг с другом; их романические техники не соотносимы одна с другой. Форма выражения Сада соединяет непристойность описаний с апатической строгостью доказательств; форма выражения Мазоха множит отклонения, чтобы в холодности породить некую эстетическую подвешенность. Сопоставление не обязательно должно обернуться к невыгоде Мазоха. Славянская душа, вобравшая в себя немецкий романтизм, Мазох использует уже не романтическую грезу, но фантазм и все силы фантазма в литературе. В литературном отношении Мазох — мастер фантазма и подвешенности, и уже в силу одной только этой своей техники он — великий писатель, придающий фольклорному материалу силу мифа, как Сад умел придавать силу доказательства своим описаниям. То, что их имена послужили для обозначения двух основных извращений, должно напомнить нам о том, что болезни именуются по своим симптомам, прежде чем получить названия по своим причинам. Этиология, которая является научной, или экспериментальной, частью медицины, должна быть подчинена симптоматологии, которая является ее литературной, артистической частью. Лишь при этом условии можно избежать диссоциирования семиологического единства заболевания и, наоборот, соединения совершенно разных заболеваний под

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату