— Помню, но смутно, — а что?
— Один придворный изобрел для тирана Сиракуз новое орудие пытки — железного быка, в которого запирался осужденный на смерть и который помещался затем на огромный пылающий костер.
И когда железный бык накалялся и осужденный начинал в муках кричать, его стенания звучали, точно рев быка.
Дионисий одарил изобретателя милостивой улыбкой и, чтобы тут же испытать его изобретение, приказал запереть его в железного быка первым.
История эта чрезвычайно поучительна.
Любишь ли ты меня еще?
— До безумия! — воскликнул я.
— Тем лучше, — ответила она, — тем большее наслаждение тебе доставит то, что я хочу сейчас с тобой сделать.
— Но что у тебя на уме, — спросил я, — я тебя не понимаю. Сегодня в твоих глазах действительно сверкает жестокость — и ты так необычайно прекрасна — совсем, совсем «Венера в мехах».
Ничего не ответив, Ванда обвила рукой мою шею и поцеловала меня. В этот миг меня снова охватил могучий фанатизм моей страсти.
— Ну, где же хлыст? — спросил я. Ванда засмеялась и отступила на два шага.
— Так ты во что бы то ни стало хочешь хлыста? — воскликнула она, надменно откинув голову.
— Да.
В одно мгновение лицо Ванды совершенно изменилось, точно исказившись гневом, — на миг она мне даже показалась некрасивой.
— В таком случае, хлещите его! — громко крикнула она.
И в то же мгновение полог ее кровати раздвинулся, и показалась черная курчавая голова красавца грека. Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично — я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было для меня в то же время так отчаянно грустно, так позорно.
Это превосходило мою фантазию. Холод пробежал у меня по спине, когда я увидел своего соперника, в его высоких сапогах для верховой езды, узких белых рейтузах, щегольской бархатной куртке — и взгляд мой остановился на его атлетических членах.
— Вы в самом деле жестоки, — сказал он, обернувшись к Ванде.
— Всего лишь алчна до наслаждений, — ответила она с жестоким юмором. — Одно наслаждение придает жизни ценность. Кто наслаждается, тот тяжело расстается с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.
Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело — в античном духе, — его не должно страшить наслаждение, полученное за счет других, он не должен знать жалости никогда; как животных он должен запрягать других в свою колесницу, в свой плуг; людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, — превращать в своих рабов, без зазрения совести использовать их себе на потребу, себе на радость и не интересоваться, чувствуют они себя при этом хорошо или же погибают. Он всегда должен иметь перед глазами, помнить одно: «Если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы поступали со мной так же, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой». Таков был мир древних. Наслаждение и жестокость, свобода и рабство от века шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийцам, должны иметь рабов, которых они могут бросить в свои рыбные пруды, гладиаторов, которых они могут заставить сражаться во время своих роскошных пиров, не принимая близко к сердцу, если при этом на них брызнет немного крови.
Ее слова совершенно отрезвили меня.
— Развяжи меня! — гневно крикнул я.
— Разве вы не раб мой, не моя собственность? — возразила Ванда. — Не угодно ли, чтобы я показала вам договор?
— Развяжи меня! — громко и с угрозой крикнул я. — Иначе… — И я рванул веревки.
— Может он вырваться, как вы думаете? — спросила она. — Ведь он грозился убить меня.
— Не беспокойтесь, — ответил грек, проверяя мои узы.
— Я закричу, позову на помощь… — снова заговорил я.
— Никто не услышит вас, — ответила Ванда, — и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и вести с вами недостойную игру, — продолжала она, с сатанинской насмешкой повторяя фразы из моего письма к ней.
— Находите вы меня в эту минуту просто жестокой и безжалостной или же я готова стать
— Не смейте! — крикнул я, весь дрожа от негодования, — от вас я не потерплю…
— Это вам только кажется — оттого, что на мне нет мехов, — с наглой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.
— Вы восхитительны! — воскликнула Ванда, поцеловала его и помогла ему надеть шубу.
— Должен ли я в самом деле отхлестать его? — спросил он.
— Делайте с ним, что хотите, — ответила Ванда.
— Животное! — вскрикнул я, не помня себя.
Грек окинул меня своим холодным тигриным взглядом и испытал хлыст; мускулы его напряглись, когда он замахнулся и со свистом рассек хлыстом воздух, а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как Аполлон готовится содрать с меня кожу.
Мой взор блуждал по комнате и застыл на потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту точно каким-то символом, каким-то вечным образом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине. «Каждый из нас, в сущности — тот же Самсон, — думал я, — и каждому из нас так или иначе изменяет, в конце концов, женщина, которую он любит, — носит ли она платье из сукна, или же собольи меха».
— Ну, тогда глядите, — воскликнул грек, — как я буду его дрессировать.
Он обнажил зубы, и лицо его приняло то самое кровожадное выражение, которое испугало меня при первой же встрече с ним.
И он принялся хлестать меня — так беспощадно, так ужасно, что под каждым ударом я съеживался и начинал дрожать всем телом, и даже слезы потекли у меня по щекам, — а Ванда лежала на оттоманке в своей меховой кофточке, опершись на руку, глядела на меня с жестоким любопытством и покатывалась со смеху.
Нет слов описать то чувство, которое порождают издевательства над вами вашего счастливого соперника на глазах у боготворимой вами женщины. Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное: вначале я почувствовал какую-то фантастическую, сверхчувственную прелесть в своем жалком положении — под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон, удар за ударом, вышиб из меня эту поэзию, пока я, наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, не проклял и себя, и свою сладострастную фантазию, и женщину, и любовь.
Теперь только я с ужасающей ясностью в один миг увидел, куда заводит мужчину — начиная с Олоферна и Агамемнона, — слепая страсть, сладострастие: в мешок, в сети женщины, предательницы и изменницы, к горю, рабству и смерти.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Уже и кровь потекла у меня под его ударами, я извивался, как червь, а он все хлестал и хлестал, безо всякой жалости, а она продолжала смеяться безо всякой жалости, одновременно запирая уложенные чемоданы и надевая дорожную шубу, — и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все на мгновение стихло.