одна из сторон должна быть молотом, другая — наковальней. Я хочу быть наковальней. Я не мог бы быть счастлив, если бы должен был смотреть на любимую сверху вниз. Я хочу иметь возможность боготворить женщину, а возможно это только в том случае, если она будет жестока со мной.
— Однако, Северин! — возразила Ванда почти гневно. — Разве вы считаете меня способной поступить дурно с человеком, который любит меня, как любите вы, — которого я сама люблю?
— Почему же нет, если я оттого буду только еще сильнее боготворить вас?
— Вас, значит, притягивает то, что других отталкивает?
— Да, это так. Именно в этом моя странность.
— Ну, в конечном счете, во всех наших страстях нет ничего особенного и странного: кому же не нравятся красивые меха, и всякий знает и чувствует, как близко родственны друг другу сладострастие и жестокость.
— Но во мне все это достигло высшей точки, — возразил я.
— Это значит, что разум имеет над вами мало власти и что у вас мягкая, податливая, чувственная натура.
— А мученики тоже были натуры мягкие и чувственные?
— Мученики?
— Наоборот, это были
— Берегитесь же, — как бы вам не сделаться при этом и мучеником любви,
Мы сидим на маленьком балконе Ванды прохладной душистой летней ночью, и над нами стелется двойная кровля, — поближе зеленый потолок из вьющихся растений, а в вышине — усеянный бесчисленными звездами небосвод. Из парка доносится тихое, жалобное, влюбленное, призывное мяуканье кошки, а я сижу на скамейке у ног моей богини и рассказываю ей о своем детстве.
— И уже тогда у вас появились все эти странности? — спросила Ванда.
— О, да. Я не помню, когда их у меня не было. Еще в колыбели, как мне рассказывала впоследствии моя мать, я был «сверхчувственным»: не выносил здоровую грудь кормилицы, и меня вынуждены были кормить козьим молоком. Маленьким мальчиком я обнаруживал загадочную робость перед женщинами, в которой выражался, в сущности, некий жутковатый интерес к ним. Серые своды и полумрак церкви пугали меня, а перед блестящими алтарями и образами святых меня охватывал настоящий ужас. Зато я тайком проскальзывал, как к какой-то запретной радости, к гипсовой статуе Венеры, стоявшей в небольшой библиотечной комнате моего отца, становился перед ней на колени и возносил к ней молитвы, которым меня научили — Отче наш, Богородицу и Верую.
Однажды ночью я встал со своей постели, чтобы отправиться к ней. Луна светила мне и освещала богиню бледно-голубым холодным светом. Я распростерся перед ней и целовал ее холодные ноги, как, мне случалось видеть, наши крестьяне целовали стопы мертвого Спасителя.
Мною овладело непреодолимое томление.
Я взобрался повыше и обнял прекрасное холодное тело-, и поцеловал холодные губы. Вдруг на меня напал какой-то глубокий ужас, и я убежал. Всю ночь мне снилось потом, что богиня стоит против моей постели и грозит мне поднятой рукой.
Меня рано послали в школу, и вот вскоре я поступил в гимназию и там со страстью набросился на все, что обещал мне открыть античный мир. Очень скоро я освоился с богами Греции лучше, чем с религией Христа; я отдавал, вместе с Парисом, роковое яблоко Елене, видел горящую Трою и следовал за Одиссеем в его странствиях. Прообразы всего прекрасного глубоко запечатлелись в моей душе, и вот, в том возрасте, когда другие мальчики ведут себя грубо и грязно, я питал непреодолимое отвращение ко всему низменному, пошлому, некрасивому.
Но чем-то особенно низменным и некрасивым казалась мне, подрастающему юнцу, любовь к женщине — такая, какой она мне представилась на первых порах, в самом простейшем своем проявлении. Я избегал всякого соприкосновения с прекрасным полом, — словом, я был сверхчувственным до помешательства.
К моей матери поступила — мне было тогда лет четырнадцать — новенькая горничная, прелестное существо, молоденькая, хорошенькая и с пышными формами. Однажды утром, когда я сидел за своим Тацитом, воодушевляясь добродетелями древних германцев, малышка подметала мою комнату. Вдруг она остановилась, нагнулась ко мне, не выпуская щетки из рук, и пара полных, свежих, восхитительных губ прижалась к моим. Поцелуй влюбленной кошечки обжег меня всего, но я поднял свою «Германию», как щит против соблазнительницы, и, возмущенный, покинул комнату. Ванда громко расхохоталась.
— Вы действительно мужчина, который ищет себе ровню! Но продолжайте, продолжайте!
— Никогда я не забуду еще одну сцену, относящуюся к тому же времени, — продолжал я свой рассказ. — К моим родителям захаживала в гости графиня Соболь, доводившаяся мне какой-то троюродной теткой, женщина величавая, красивая и с пленительной улыбкой, но ненавистная мне, так как она имела в семье репутацию Мессалины. И я держался с ней до крайности невежливо, грубо и неуклюже.
Однажды мои родители уехали в городок. Тетка решила воспользоваться их отсутствием, чтобы учинить надо мной суд и расправу. Она неожиданно явилась в комнату в своей подбитой мехом кацавейке, в сопровождении кухарки, судомойки и той самой кошечки, которой я пренебрег. Безо всяких околичностей, они схватили меня и, несмотря на мое отчаянное сопротивление, связали по рукам и ногам; затем тетка со злобной улыбкой засучила рукава и принялась хлестать меня толстой розгой, да так усердно, что потекла кровь, и я, в конце концов, несмотря на свой геройский дух, закричал, заплакал и начал просить пощады. Тогда она велела развязать меня, но я должен был на коленях поблагодарить ее за наказание и поцеловать ей руку.
Представьте себе, однако, этого сверхчувственного глупца! Под розгой этой роскошной красавицы, показавшейся мне в ее меховой душегрейке разгневанной царицей, во мне впервые проснулось чувство к этой женщине, и тетка начала казаться мне с той поры обворожительнейшей женщиной на всем Божьем свете.
Моя катоновская суровость, моя робость перед женщинами была не чем иным, как до крайности обостренным чувством красоты; с этой поры чувственность превратилась в моей фантазии в своего рода культ, и я поклялся себе не расточать ее священных переживаний на обыкновенные существа, а сохранить их для идеальной женщины — если возможно, для самой богини любви.
Я был еще очень молод, когда поступил в университет и поселился в столице, где жила тогда моя тетка. Студенческая комната моя походила в то время на комнату доктора Фауста. В ней царил тот же хаотический беспорядок, она вся была загромождена высокими шкафами, битком набита книгами, которые я накупил по смехотворно дешевым ценам у еврея антиквария с Серваницы [10], глобусами, атласами, скелетами животных, посмертными масками и бюстами великих людей. Всякую минуту из-за небольшой зеленой печки мог появиться Мефистофель в образе странствующего студента.
Изучал я что попало, без разбора, без всякой системы — химию, алхимию, историю, астрономию, юридические науки, анатомию и литературу; читал Гомера, Вергилия, Оссиана, Шиллера, Гете, Шекспира, Сервантеса, Вольтера, и Коран, и Космос[11], и «Мемуары» Казановы, и с каждым днем возрастала сумятица в моей голове, и все фантастичнее и сверхчувственнее становились мои помыслы. И в голове моей неизменно жил идеальный образ прекрасной женщины, время от времени оживавшей перед моими глазами, словно видение, среди кожаных переплетов книг и скелетов, на ложе из роз, окруженной крохотными амурами, — то в олимпийском туалете, со строгим белым лицом моей гипсовой Венеры, то с пышными каштановыми косами, со смеющимися голубыми глазами и в красной бархатной, отделанной горностаем кацавейке моей красавицы тетки.
Однажды утром, когда она вновь предстала передо мной во всем своем смеющемся очаровании, поднявшись из золотого тумана моей фантазии, я отправился к графине Соболь. Она приняла меня