Иванович, ну вы ж не маленький, если ваши два танка на первомайском параде вдруг тормозят напротив Мавзолея — напротив Мав-зо-лея! — то это на юридическом языке называется — как? По-ку-ше-ние. На жизнь кого? Не смейте произносить, а только представьте мысленно… Закрытый башенный люк означает — что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!» Не легче было и себя вспоминать — как, оборачиваясь из своего угла, кричал визгливо, точно в истерике: «Но не было же боекомплекта! Снарядов — не было! Патронов — не было!» И огорченный Опрядкин, вздыхая, брался опять за свою линейку. «Ну, честное слово, вы, как дитя малое. Да если б были снаряды и патроны, я бы с вами не разговаривал, я бы вот этими руками вас бы растерзал!.. Ну, черт с вами, оформлю вам „намерение“, будет законная десятка… так давайте же вместе поборемся за эту десятку!» И ведь была глухая мысль — не поладить ли на этом, хотя лучше других мог бы предвидеть, как это все произойдет: серо-зеленые мундиры вдруг хлынут через Неман и Прут, и двухвостые бомбовозы с крестами на крыльях поползут с прерывистым воем над Киевом, Ленинградом и Минском, и тот же Опрядкин в своем кабинете «вот этими руками» подаст ему отглаженную гимнастерку с уже пришитыми петлицами, вернет ремень с тяжелой кобурой, широким жестом покажет на свой стол, где пухлую папку сменили коньяк и круглый, нарезанный уголками торт. «Напрасно отказываетесь, Фотий Иванович, последний довоенный торт». И видно было по ледяным глазам, с каким бы удовольствием вмазал он жирный сладкий ломоть арестанту в непокорное рыло! Да только вся непокорность арестанта на том и выдохлась, что отказался от угощения. Вместо того, чтобы хрястнуть, пустился в язвительные беседы: «Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?» — спрашивал, рукою придерживая спадающие штаны, на что Опрядкин отвечал спокойно и с достоинством: «Каждый на своем посту. И я вам в данный момент не гражданин следователь, а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ генерал… вам сейчас пришьют пуговички, а то ведь спадут, нехорошо… вы поедете в свой наркомат, вам доверяют дивизию». И была мысль, сжигающая, мстительная, бессильная, — повстречать бы этого Опрядкина одного на улице, затащить в подъезд… Но тем же вечером пришлось вылететь — принимать свою дивизию, которая в панике отдала Иолгаву и в панике же пыталась ее отнять…
Но вернулся он и сейчас на коне. Его опять охватили робость и беспокойство. И было досадно — зачем так спешил, какой такой «святой неправотою» себя тешил, пора бы уже трезво смотреть. Он постоял над безлюдным спуском и вернулся к машине.
— Привал, — объявил он своим спутникам.
Все трое смотрели на него с недоумением. Он объяснил мрачно, насупив брови:
— Рано еще, восьми нет, куда денемся? И прибраться бы надо, побриться, в столицу прибываем.
— Она? — спросил водитель, кивая с улыбкой вдаль, в сторону Москвы.
— Она самая, Сиротин. Не верится?
— А метро тут близко? Я вот две вещи посмотреть мечтаю — Кремль и метро.
— Будет тебе и Кремль, будет и метро…
Генерал первым спустился с невысокой насыпи на лужайку. Адъютант Донской, глядя бесстрастно- иронично на его широкую сутулящуюся спину, на складчатую шею, отметил про себя, что в этой очередной дури, пожалуй, есть свой резон. Появляться — особенно в данной ситуации — следовало при полном параде и лучше слегка припозднясь.
Сиротин вырулил на обочину, все трое вылезли, разминали затекшие ноги, курили, а глаз не могли отвести от манящей Москвы.
Шестериков приволок из машины мешок и противогазную сумку, туго набитые, выбрал место поровнее и расстелил на траве плащ-палатку, а поверх старую, отслужившую срок шинель адъютанта, которую всегда с собою возил для таких случаев. Трава поседела от инея и приминалась с звенящим шорохом, от которого делалось зябко. Он выудил из мешка термос и все принадлежности для бритья, взбил помазком пену, усадил генерала на шинель и повязал ему на грудь салфетку, затем, передвигаясь вокруг него на коленях, быстро и ловко выбрил до розового блеска. Ножничками немецкой золингеновской стали подровнял ему брови и дал посмотреться в круглое автомобильное зеркальце.
Адъютант Донской побрился сам. Водитель Сиротин погладил себя по щекам и раздумал бриться.
Слово «привал» Шестериков понимал капитально, во фронтовом смысле постелил белую камчатую скатерть и выставил на нее консервы, буханку белого хлеба в целлофане, четыре граненых стопки, флягу с водкой и едва початую бутылку коньяка — французского, из провинции Содпас. Бутылку он, впрочем, отставил подальше, вытоптав каблуком в земле лунку, чтоб стояла твердо и не свалилась впоследствии от размашистого жеста. Аккуратно, финским ножом с наборной рукояткой — из пластинок цветного плексигласа и алюминия — он взрезал большую немецкую банку с маринованными лиловыми свеколками; банку американскую, четвероугольную, красоты необычайной, с розовым фаршем в желе, вскрыл специальным, к ней же припаянным ключиком, наворачивая на него полоску жести и тем отчасти губя красоту; на дощечке, гладко выструганной, нарезал хлеб и всем положил немецкие вилки, из алюминиевого сплава фантастической невесомости, с выдавленными на ручках орлами и свастиками. Что еще он забыл? Спохватясь, переменил генералу салфетку. После чего присел, умиротворенный, сцепив на коленях большие руки, картофельной желтизны, с узелками набухших вен.
Генерал смотрел на его работу внимательно, склонив голову набок и чему-то усмехаясь. Вдруг он спросил:
— Что же теперь, Шестериков? Куда твои таланты девать?
Он задал тот вопрос, который давно предвкушался Шестериковым и имел свой заготовленный отрепетированный ответ, и сердце Шестерикова ощутимо дрогнуло. Он знал, что дважды такие вопросы не задаются, иного случая ему не представится, и все же не выдал волнения, ответил просто, как будто даже беспечно, в широкой улыбке показывая крепкие прокуренные зубы:
— Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного… Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. Потом добавил, вздохнув: — Много перемен бывает, а не все же к плохому. Может, еще обернется как-то…
Донской коротко взглянул на него, удержав усмешку, как удерживают зевоту.
— Какие там перемены, — сказал генерал. — Ну, прошу к столу.
Все четверо придвинулись, ноги положив на траву. Генерал откупорил коньяк, налил адъютанту и себе, поставил перед водителем и ординарцем, чтоб и они себе налили.
Шестериков быстро сказал Сиротину:
— А мы с тобой — водочки, верно?
Сиротин взял осторожно коньяк, пощупал с недоверием цветистую наклейку и рельефный узор, поглядел на мир сквозь темное, глубокой прозелени стекло и отставил в лунку.
— Да, не про нас питье. Только добро переводить.
Первый тост, как было принято в этом маленьком кругу, не произносился, а лишь подразумевался, он был за всех тех, кого уже с ними не стало, поэтому выпили молча и не чокаясь, затем, соблюдая очередность, принялись выбирать себе из банок мясо и свеколки. Генерал и адъютант под вилками держали салфетки, ординарец и водитель — куски хлеба.
Неожиданно маленький пикник был потревожен негромкими голосами. Обочиной шоссе шли женщины — в телогрейках, в платках, в резиновых сапогах, держа на плече лопаты. Небольшая толпа женщин, растянувшаяся на подъеме, взобралась на гору и проходила поверху, обтекая забрызганный грязью «виллис», — явление четырех фронтовиков, расположившихся на лужайке под насыпью, и среди них — генерала, было для кунцевских жительниц, верно, в диковинку, они враз умолкали и проходили, как бы не глядя, лишь кто помоложе посмеивались и перешептывались.
— Эх, бабоньки, гвардейцы пищеблока! — пожалел их Сиротин, слегка уже разомлевший. — Картошку, поди, заготовляют. Какая теперь картошка!
— «Какая»! — сказал Шестериков. — Самая дорогая, сверхплановая. Которую в сентябре не собрали. Небось теперь и себе наберут, не только государству.
— Ну, все он знает! — изумился Сиротин.
— Как же не знать, ежели лопаты каждая свою несет. Совхозные — они там побросали, в будке. А своей-то — глубже достанешь.
— А мы-то, дураки, — сказал генерал недовольно, — в рощицу не догадались съехать, расселись на виду пировать. Люди-то изголодались…
Одна из женщин остановилась как раз над ними и, скинув лопату с плеча, запричитала сиплым,