— Прохиндей, — сказал генерал, усмехаясь.
Она усмехнулась тоже.
— Мне скажите, если что важное, — говорил приглушенно Шестериков. — Это поглядим, надо ли еще будить. Доплыли, говорите?.. Фонарем посветили?.. Ладно, доложу. — И громко, явно для сведения того, кого просили разбудить: Значит, доплыли, дали сигнал… Сколько проблесков?… Два проблеска. Значит, еще не разведали, а только преодолели. Как разведают, три раза должны посветить… Шестериков принял, дежурный у аппарата. Будьте спокойны, мне ж трибунал, если не доложу… И вам всего наилучшего. Счастливо оставаться.
Он прокрутил отбой и чем-то громко зашелестел — должно быть, газетой.
Время, вспугнутое звонком и подхлестнутое вскачь этим первым сообщением, опять замедлилось, потекло в бесконечной, безысходно-мучительной благодарности ей, которая была так чутка и покорна, так хотела всю себя отдать. И, хотя усталость еще не прошла и силы не вернулись, он не мог не потянуться к ней снова, прижавшись губами и горячим повлажневшим лбом. Она отстранилась, насколько можно было, чтобы не прикасаться, пока не пришло время.
— Все-таки жалко, что я тебя не полечила, — так она объяснила свое движение. — Ты плохо к себе относишься, совершенно наплевательски к своему здоровью. А ведь уже возраст, никуда не денешься. И выпил зря так много… Много ведь выпил, да? Ну, согласись со мной.
— Угу, — сказал он. — Соглашаюсь.
Она вздохнула удовлетворенно и, помолчав мгновение, вдруг сказала с неожиданной страстью и сквозь слезы в голосе:
— Счастливая твоя жена!
— Чем счастливая? — он удивился. — Что я ей тут с тобой изменяю?
Он тотчас пожалел о сказанном, но она его слов как бы не услышала, простила.
— Как же не счастливая — с таким, как ты!
— С каким таким особенным?
— Нет, вовсе не в том дело, что генерал… Не в этом совсем…
— А в чем же?
Впервые она ему отвечала на вопрос, которого он не решался задать, и он боялся спугнуть ее, ждал продолжения. Но продолжения не было.
— Так в чем же?
— Разве я тебе не все сказала? — ответила она удивленнно и печально. И ты сам не видишь, какая я с тобой? Когда только вхожу к тебе, у меня праздник, рук и ног не чувствую. А когда одна остаюсь и о тебе думаю, ну такая печаль, такая тревога за тебя, ведь ты же… совсем один! Такой одинокий, так тебя жалко. А тебе для меня и полчаса было много. Не потому, что заботы кругом и вздохнуть некогда, а просто я на полчаса и нужна. — И, смутясь, что укоряет его, чего раньше себе не позволяла, добавила мягче: Мне не за себя обидно, мне и так счастье. Обидно, что ты себя обкрадывал. С другой так не делай никогда. Обещаешь мне?..
…Все же он заснул ненадолго — может быть, на несколько минут, — как провалился в черную яму, без какого б то ни было сновидения, и проснулся от того, что всегда тревожит и будит человека воюющего — тишины. Она спросонья была пугающей, в ней таилось что-то зловещее. Но у лежавшей рядом юной женщины глаза были открыты, она стерегла его сон, и, значит, ничего особенно страшного случиться не могло, по крайней мере за то время, что он отсутствовал. Он к ней прильнул с ощущением своей неясной ему вины и благодарности за снисхождение, но резкий зуммер опять прорвался сквозь дверь, клацнула трубка, Шестериков приглушенно сказал свое «Але!» И громче, нежели нужно было собеседнику на том конце, стал переспрашивать:
— Три раза посветили?.. Ну, значит, разведали… Ты, это, и думать брось, что я не докладываю, мне жить еще не надоело. Только зачем будить, если порядок во всем? Благодарю от лица службы… Кто принял? Шестериков принял. Есть такой… Вот, теперича будешь знать… Постой, куда уходишь? Кабель они размотали? В воду не упустили? Надо ж прозвонить его, вдруг не действует, где ни то обрыв… Вот и займись… Ладненько, служим дальше. Как родина велит.
Трубка упала на рычаг, и время опять потекло медленно, можно было вновь жарко приникать друг к другу, переплетаясь, как стебли, но равенства и согласия в их любви, только что как будто достигнутых, уже не было, что-то иное вторглось и требовало своего места в его сознании, и она это чувствовала и с этим соглашалась, жалея его и только робко прося побыть с нею, не уходить так далеко. Однако далекий и как будто совсем посторонний образ маячил в его мозгу, образ тех, прячущихся на узкой полоске под обрывом, снедаемых страхом и все же делающих дело, для кого-нибудь последнее в жизни. И ему не давало покоя, что он что-то упустил и не может вспомнить, что еще следовало приказать, но вдруг опять властно заговорил Шестериков:
— Але, прошу назваться… Ну, считайте, Киреев говорит. Что там шестая рота поделывает?.. Готова? Пускайте роту. С Богом. Людям объявили насчет наград? Пять званиев Героя на роту дадено, кто первым уцепится… Ну, лады.
— Что он делает? — спросила она испуганным шепотом.
— Ничего особенного. Командует армией. Ты мне его не сбивай.
— Что же одна рота сможет?
— Все правильно. Он дело знает. Сейчас батальон поднимет.
И, точно Шестериков мог это услышать, он уже опять кому-то звонил:
— Как там люди?.. Сладко ночевали, глазки слипаются? Кончай ночевать!.. Командующий, значит, так велели: людей накормить, а водки им не давать… «Почему», «почему»! Ну, сам же знаешь, река пьяных не любит. На том берегу по двойной примут…
Она вздохнула протяжно, как ребенок, спросила печально:
— Пора нам прощаться? — И, не дождавшись ответа, сказала решительно: Я с этим батальоном пойду.
Она не просила разрешения, это было ее дело, ее боевая обязанность, в которую он никогда не вмешивался. Он лишь подивился нежданному совпадению. Словно бы она обо всем догадалась.
Все же он еще раз хотел того, что могло быть последним. Он поймал себя на том, что не думает о ней, для которой это, быть может, уже не так желанно. Но и укорив себя, все же глухо повторил:
— Еще не пора. — Он вложил в эти слова двойной смысл, она поняла и головой коснулась его плеча. Он добавил: — Еще колонна должна объявиться.
— Какая колонна?
— Какая надо. Не забивай себе голову…
Было договорено, что танковая походная колонна, идущая к траверзу Мырятина по плавной дуге, объявится в эфире с половины пути. Для этого оставят там радиста, который выйдет на связь лишь через полчаса после ее ухода. Если его и засекут пеленгаторы, огонь обрушится на него одного. И возможный смертник, наверное, медлил надеть наушники, вытянуть антенну, дать свои позывные. Генерал его понимал, а все же изнывал от нетерпения, подступающего гнева.
Он поднес к глазам руку с светящимися часами, которые не снял. Ночь еще чернела в распахнутом окне, еще мерцали звезды, а время летело неумолимо. И вот взревел наконец зуммер, и Шестериков громче обычного заговорил в трубку:
— Объявился радист? Порядок, благодарю! — И, как бы предупреждая вопрос генерала, сам спросил: — А не засекли его?.. Гляди-ко, фриц тоже не спит, службу несет… Да уж, пора будить. Щас доложу.
Но, положив трубку, продолжал сидеть, громко, как жестью, шелестя бумагой. А ночь в окне уже не была так не проницаема, как несколько минут назад, к ее черноте примешивалась робкая просинь. В том последнем, от чего невозможно было отказаться, он прощался с женщиной, как прощаются с жизнью, с самым дорогим в ней, искупающим все страдания, обиды, предательства судьбы. И она отвечала ему так же прощально, пусть без горячности, без стенаний, которые и хотелось бы ему услышать, но с таким глубоким, страстным, упрямым молчанием, как если б уже принесла последнюю жертву любимому и больше отдать было нечего.
И когда разомкнулись, долго не произносили ни слова, лежали в оцепенении, далекие друг от друга. Так же, в молчании, поднялись, и она смотрела на него, запрокинув голову, опустив руки. Он успел