Так оно и было. Этот его танк, выкрашенный белилами, лишь с желтыми крестами и черными именными литерами «О» на бортах, с качающимся над башней хлыстом антенны, так же медленно полз по дну неглубокой лощины — быть может, руслом вымерзшего ручья, — и с обеих сторон с пологих склонов сбегались, сходились к нему солдаты. Стоя по пояс в люке, он оглядывал их лица, поднятые к нему с надеждой и вопросом, сам при этом немалым усилием сохраняя лицо таким, какое они привыкли видеть в лучшие дни, — крепкое лицо еще моложавого озорника, лукавое, но неизменно приветливое. А между тем он замечал и нечто кроме их лиц — грязных, заросших щетиной, тронутых обморожением, с конъюнктивитными красными глазами, — он видел разбросанные вокруг заметенные холмики, выглядывавшие из-под снега подбородки и носки сапог, иной раз ногу, согнутую в колене, скрюченные пальцы, засыпанные снегом глазницы. Случилось предельное и, наверно, необратимое: германцы перестали хоронить своих покойников! Их только оттаскивали от траншей сюда, в эту лощину. Он ехал и топтал гусеницами кладбище!
Но, кажется, живые были все-таки рады ему, он слышал возгласы, какие и хотелось ему услышать:
— Старик пожаловал…
— Молодчина, выглядит, как всегда…
— А может, не так все и плохо?..
— Сейчас он скажет… Кто же, если не он?
— Гейнц, не скрывай от нас ничего!
Они перестали верить своим офицерам, они верили только ему. Это был его батальон, в котором давным-давно, еще лейтенантом, он командовал ротой; здесь по традиции хранились его пилотка и пистолет, и он был произведен в «почетные солдаты»; здесь каждый день в его роте выкликал на поверках фельдфебель: «Гудериан Гейнц!» — и так же зычно откликался правофланговый: «Отсутствует по уважительной причине: командует нашей Второй танковой армией!» Эти егеря и он считались «Кriegskameraden»[8], и значит, они могли обращаться к нему на «ты» и спрашивать о чем угодно. Но, Боже, что сделалось с его батальоном! Это невозможно было признать за войско! Только редкие в полной форме — то есть в кургузых шинелишках, в каменных сапогах, уши прикрыты вязаными подшлемниками, большинство же — в пилотках, завернутых на щеки, или в русской драной ушанке, или обмотанные бабьим платком, в крестьянских тулупах или в женских шубках, кто в валенках, кто в резиновых галошах, набитых тряпьем и бумагой, кто даже в лаптях с онучами… Грязные, мучимые вшами, греющие руки под мышками, припрыгивающие с ноги на ногу, в глазах что-то собачье, слезливое, молящее, — так выглядели герои Польского похода, боев на Маасе и при Дюнкерке, победители Бреста, Смоленска, Орла!
Он приказал водителю остановиться, сорвал с головы шлем с очками-«консервами» и черными капсулами ларингофона, стянул подбитые мехом перчатки, положил руки на обжигающую броню. Он знал, как говорить с солдатами, но нужно было, хотя бы отчасти, почувствовать то же, что и они.
Голос прежнего Гудериана разлетелся над ними, превратившимися в смердящий сброд:
— Солдаты! Я старался вести вас дорогой побед, и вы мне дарили эти победы. Я счастлив, что командую вами! Выше головы, нам есть чем гордиться. Бывало нам и пожарче, чем в этих русских снегах, ведь правда? Но ни про одну нашу победу никто никогда не мог бы сказать: «Им повезло». А вот вашему противнику, — он протянул руку туда, где находились не видимые ему позиции русских, — ему просто везет сейчас, везет отчаянно. Но это не значит, что счастье покинуло нас навсегда. Еще три дня — и все переменится, только нужно сделать одно, последнее усилие. Но, солдаты… Генерал может потребовать от вас лишь того, что возможно, что в пределах человеческих сил, о невозможном он вправе только просить. Вы измучены, вы заслужили отдых, и я обязан вас отвести в тыл. Но я не могу этого, мне сейчас некем вас заменить. И вот ваш старый Гейнц просит вас…
Он оглядел всю толпу и ничего не прочел на их лицах, задубевших от мороза, тупых, не способных выразить ни страха, ни уныния, ни даже покорной готовности умереть.
— …просит вас, — повторил он, прижав руку к груди, — покуда ваши товарищи наступают на другом участке, еще на три дня остаться в окопах. Подумайте хорошенько: быть может, кто-то из вас не доживет до четвертого дня. И любого, кто не захочет остаться, я отпущу. У меня язык не повернется упрекнуть его. Это все, солдаты.
Он слушал их молчание, вполне сознавая, что только оно и могло быть ответом на его призыв к последнему усилию. Мороз сжигал ему щеки и уши, леденящий ветер шевелил волосы и стягивал кожу на голове. Ему стоило усилий не вздрогнуть, не поежиться под меховым комбинезоном.
Но какое-то движение произошло в толпе, чуткое его ухо расслышало некую перемену. И вот чей-то хриплый голос произнес то, чего так напряженно он ждал:
— Какие могут быть разговоры, Гейнц. Конечно… Мы останемся.
Как будто общий вздох облегчения прошел по толпе, она смыкалась теснее вокруг его танка, и, сдавленные, вибрирующие от холода, их голоса звучали для него слаще любой музыки:
— Раз ты просишь, Гейнц, значит надо… Правда же, все, как один, останемся?
— Ты мог бы и не просить, а потребовать. Ты же немец, ты знаешь святое слово «verboten»[9].
— Мы постараемся, Гейнц! Мы выбьем русских из их позиций!
— Я этого не прошу, — отвечал он, почти никого не видя, чувствуя в горле запирающий комок. — Только в своих окопах. И только на три дня. За это время придет пополнение, прибудут снаряды, горючее, вы наденете зимнее обмундирование. И отдохнете в тепле.
— Не слишком ли много обещаешь, Гейнц?
Это послышалось сзади, и он обернулся — резко и гневно. Некто маленький, чернобородый и носатый, похожий на итальянца, закутанный поверх шинели в рваное одеяло, — сердито хмурясь, зажав автомат под мышкой, простирал руки к створкам жалюзи, откуда веяло теплом двигателя.
Гудериан, рассмеявшись, сверкая зубами, показал на него рукою.
— Этому уже ничего не надо. Согрелся у моей задницы.
Тот, вздрогнув, убрал руки, смутился, но все уже смотрели на него с чем-то похожим на улыбки, и он тоже попытался улыбнуться.
— Как тебя зовут? — спросил Гудериан.
— Рядовой Вебер, господин генерал-полковник.
— Господин Вебер, зачем такие строгости? Меня зовут Гейнц. А тебя?
— Ну, Фридрих… Фридрих Вебер.
— Что ты говоришь! Неужели — Фриц?
Тот, еще больше смутясь, согнав улыбку, спросил с обидой:
— Не понимаю, что тут смешного?
— Ничего. Мой отец был Фриц. И мой брат — Фриц. Я смеюсь над тем, как тебя называют русские: «мороженый Фриц». По их понятиям, ты уже не вояка. Что скажешь на это?
И этот коротышка, такой с виду тщедушный — но, видно, из тех, кто показывает характер и в бою, и в постели, — вдруг закричал, трясясь от ярости, подняв руку со скрюченными пальцами, никак не сжимавшимися в кулак:
— Прикажи атаковать, Гейнц!
— Ну-ну, успокойся…
— Ты увидишь сегодня «мороженого Фрица»! Десять русских покойников, тепленьких, я тебе обещаю!..
Нет, это все-таки было войско. Тевтонский дух под ровными рядами глубоких касок, под штандартами на парадном плацу, в гулком шаге марширующих легионов — это чересчур просто!.. Они этот дух явили — за пределом отчаяния, вмерзая в сугробы рядом с мертвецами; они уже с мыслью простились когда-нибудь вернуться к жизни, но при первом же к ним призыве встрепенулись, воспрянули, как боевые кони при пении горна, и вот уже шли гурьбою за его танком и требовали, потрясая оружием:
— Поведи нас хоть сейчас, Гейнц!
— Мы согреемся в атаке!
— Помнишь, как было под Дюнкерком?