что-нибудь о том, что не в деньгах, мол, счастье, и в свою очередь жалуется, как он давеча (на деньги саудовских королей) купил несколько хороших марок у одного старого маразматика, а тот возьми и передумай и теперь вот требует «все назад» и грозит милицией, общественностью и даже якобы на все готовыми якобы «братками»… Разговоры о деньгах мне понятны и даже интересны: деньги – это всегда интересно. Но когда речь у них заводится о марках!.. Тенгиз утверждает, что они оба – большие знатоки. Возможно. Во всяком случае, я в их разговорах о марках не понимаю абсолютно ничего.
– …Это безводные?
– Нет, с водой.
– Горизонталки?
– Три горизонталки, а на вырезке – вертикалка.
– Угу. Хорошая калоша… Тройка. Это Кронштадт, кажется? Жалко, что смазана.
– Уж какая есть. Не я ставил.
– А крупнозубых у него нет?
– Есть единичка, чистая, в квартблоке.
– А пятерки нет?
– Гашеная. Штрайф из трех…
И так далее. Отдайте это вашим шифровальщикам.
Есть один очень странный посетитель. Однажды заявился без звонка, – не молодой, не старый, красно-коричневый, словно курительная трубка, и так же провонявший никотином, по последней моде плохо выбритый (эн-дневная щетина), маленький, но страшный и какой-то весь неестественный, как Божий грех. Я не хотел пускать его, но он только глянул на меня глазами Дракулы (не знаю, что это значит: исподлобья, радужка – сплошной зрачок, а белки в кровавых прожилках), – глянул и представился наждачным голосом, неприятно картавя, что, мол, агент социального страхования и обязан срочно побеседовать с достопочтенным господином Агре, имея в виду его же, Стэна Аркадьевича, насущную нужду… Не Дракулу он напоминал (бог с ним с Дракулой, что я про него знаю?), а старика Пью, слепого убийцу из Стивенсона. Мне стало страшно, до омерзения, до потери личности, и я его пропустил.
Оказалось, что они знакомы, и, видимо, давно. Битый час толковали о чем-то неудобопонятном, какие-то дурацкие анкеты обсуждали, заполняли вместе, грызлись по поводу ответов на совершенно идиотские вопросы. («Прожил большую часть жизни в крупном городе? Да-нет»… «Регулярный уход за зубами? Да-нет»… «Физические упражнения: нерегулярные, регулярные умеренные, регулярные активные…») Я почти не слышал их – я только пялился на страхагента как загипнотизированный. Смотреть на него без содрогания, почти физического, было мучительно трудно, не смотреть же совсем – невозможно. И я смотрел, ничего почти не слыша и не понимая. Но потом стали возникать имена, как правило, незнакомые, но вдруг мелькнули и знакомые: Костомаров, Хан… (Какой такой Хан? Тенгиз?) Тут достопочтенный Агре поднялся величественно и произнес: «Попрошу вас ко мне!» (Как будто до сих пор они были не у него, а на лестничной площадке.) И они удалились в чулан и еще добрый час бубнили там о чем- то, время от времени резко покрикивая друг на друга, а затем вновь появились: страхагент впереди (с довольным видом и уже не такой страхообразный, какой был изначально), а достопочтенный Агре – следом, весь перекошенный лицом и с фужером коньяка в руке. Этот коньяк он потом, сидя на рабочем месте, еще полчаса после ухода Социального Страхования, молча потягивал, словно оттаивал, словно отходил от сильного стресса. А когда я осмелился спросить, в чем собственно дело и кто это был, он ответил: «Ангел Смерти это был», – и снова занялся своим фужером. И я ему поверил. Почти. Потому что не поверить было, знаете ли, довольно трудно, а поверить – совершенно невозможно…
Я привел здесь этот эпизод, чтобы продемонстрировать: пользы от меня вам будет немного – ничего интересного вы о связях его от меня не узнаете, как ничего об этих связях не узнал я сам за десять лет беспорочной службы.
Что касается его клиентов, то десятки и десятки их прошли передо мною, все они совершенно официально занесены были в соответствующие файлы, и файлы эти могут быть представлены в любой момент – по соответствующему запросу, скажем, Налогового управления. Десятки и десятки, главным образом, мам и бабушек со своими отпрысками… Попадаются среди них и папы с дедушками, но это вариант – более редкий, почти экзотический. Жадные родительские глаза в жадном ожидании чуда – сегодня, сейчас, желательно – в середине сеанса… Испуганные детские, испуг в которых так быстро и трогательно заменяется испуганным интересом, а потом и обстоятельной деловитостью, и вот перед тобою – сосредоточенно сопящий пацан, словно занятый каким-нибудь сногсшибательным, чудесно пахнущим, новым с иголочки дареным конструктором… И вечный страдальческий вопль: ну почему же нельзя девочку?!!
Он и сам не знает толком, почему он не может работать с девочками. С девочками, с девушками, с матронами… Он сказал как-то (не мне, но в моем присутствии), что видит людей как бы на просвет – прожилки, сложнейшая ячеистая структура, нити, шевелящееся, цветное с богатыми оттенками, сложно организованное месиво, – но совсем не видит женщин: они для него все – как сплошные терракотовые, бирюзовые, графитовые, малахитовые сосуды – они непрозрачны, хотя и невероятно, почти божественно, красивы… Но: любоваться – да, работать с ними – нет. И это при том, что родители девочек особенно – невероятно, удивительно, неправдоподобно! – настырны…
Он скромен. Этого у него не отнимешь. Он невысокого о себе мнения – и на словах, и на деле. Величайшим и непростительным грехом своим он считает лень и категорическое неумение заниматься тем, что ему неинтересно. Когда я пристаю к нему в том смысле, что надо, мол, наконец и поработать! – он отвечает мне из Екклезиаста: «Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья – размышляй…» Но на самом деле он так не думает. Просто налетающие приступы творческого ступора мучают его, словно какая-нибудь экзема, – от которой не умирают, но и никогда не вылечиваются до конца.
Я знаю, он не любит думать об этой своей экземе. Ему скучно и тошно об этом думать. Ему (как мне кажется) вообще – и уже довольно давно – скучно и тошно существовать. С тех пор, наверное, как он пережил свой двадцать второй приступ профессиональной импотенции и понял вдруг, что эти приступы теперь – навсегда… Это, по-моему, единственное, что страшит его и беспокоит по- настоящему.
Он, наверное, и сам не помнит уже, когда это произошло впервые и окончательно. Наверное, это было как открытие в себе семени смерти: вдруг понимаешь впервые и окончательно, что ты смертен и ждать осталось не так уж и долго – ну пятнадцать лет, ну двадцать… А ведь только вчера ты полагал себя (а значит, и был) бессмертным! Что такое двадцать лет жизни по сравнению с бессмертием?