истории, человечество стоит на пороге революции в нравственности; одна из лестниц с этого порога ведет в небытие…»
Вероятно, Гурахан имел в виду термоядерный конфликт. Выходит, он прав. Он, конечно, прав и в своем учении о трех ступенях высшего наслаждения, – рождение совершенной мысли, понимание совершенной мысли и претворение совершенной мысли. Мысль совершенна, если зажигает или усиливает свет добра и правды в душе, способной охватить мысль. Предельная стадия наслаждения – совершенное претворение совершенной мысли. Это акт высочайшей любви. Но люди еще далеки от того, чтобы познать такую любовь. Они довольствуются другой, гораздо более примитивной любовью, не ведая, что и эта их любовь – совершенная мысль, и ничего более. Все или ни один – вот закон мудрости. Мудрость одного – это глупость всех. Наслаждающийся в одиночку – преступник… И еще говорил Гурахан: «Пока моральный суд не станет строже суда уголовного, пока заведомому подлецу будут угодливо улыбаться, человечество будет катиться в пропасть…»
Неодолима инерция! Зачем о том, чего уже нет? Зачем вообще обо всем этом? Плохо или хорошо поступаешь, честно или бесчестно, – теперь-то кому какое дело? Мертвецам – все равно, а тех, кто еще жив, не спасет ни один добрый поступок. У добра нет таких сил, чтобы разом покончить со злом – потому что добро оно…
Я сознавала, что мне выгодна хотя бы видимость примирения с Фроммом. Но впервые – несмотря на тоску глодавшую – не хотела примирения. Оно претило чему-то, что возникло во мне за эти дни. Я не понимала ясно, что это, но противиться себе не хотела…
Страх подсказал выход: не можешь примириться, отделайся от Фромма вовсе, потому что в противном случае он отделается от тебя. Он – механизм, и не люди ему нужны, и не жизнь как таковая, ему нужна среда для самосозерцания и самолюбования, иначе говоря, вещь – зеркало или раб…
Но нет, убивать Фромма я тоже не хотела, хотя мерзавец не был, конечно, достоин жизни. Я допускала, что он может попытаться убить меня, но впервые мне было все равно. «Какая разница, кто кого? Тому, кто останется, придется гораздо хуже…»
Я решила лечь спать, распустила волосы и уже разделась, когда в моей двери щелкнул замок.
Вошел Фромм. Наши глаза столкнулись. Мне показалось, Фромм хочет извиниться.
– Я не могу без тебя, Гортензия, – жалкая улыбка застряла на его исказившемся лице. – Мы слишком далеко зашли… Нас ничему не научила катастрофа. Мы, люди, по-прежнему далеки друг от друга, по- прежнему нетерпимы…
– Да, людей по-прежнему разделяет бесконечность. Только теперь уже совсем неодолимая. Неодолимая, потому что нет и не может быть теперь бога.
– Давай простим друг другу.
– Не в этом дело, ты знаешь. И просишь из-за упрямства только. Подумай о себе!
– Ты жестока. И слишком спокойна…
«Все теперь – ложь, – подумала я. – Теперь вообще невозможна правда. Что она без людей? Правда – то, что спасает, а если не спасает, все – ложь… Ложь – мое спокойствие. Ложь – моя твердость. И то, что я говорю сейчас, – ложь от растерянности и от подавляемого, но не подавленного страха…»
Я хотела силы, которая дала бы мне силу. Я не знаю, чего я хотела. Но я знала, чего не хочу…
Фромм упал на колени, и рот у него открылся, а звуков долго не было.
– О Гортензия!
– Боже мой, как все пошло!
– Ты никогда не говорила о пошлости!..
Поднявшись с колен, он попытался обнять меня, но я высвободилась, не оскорбляя его, зная, как щепетильны подонки в такие минуты.
И тем не менее Фромм пришел в ярость.
– Дрянь, дрянь, ты мне заплатишь! С сегодняшнего дня ты не получишь больше ни куска хлеба!
– Этого ты только и хотел! – спокойно, будто прозрев наконец, сказала я. – Что ж, тебе достанется больше. А теперь – уходи!
Но Фромму не хотелось уйти побежденным. Он не придумал, однако, ничего умного, потому что настоящий ум не может способствовать безумию. Он подхватил лежавшую на полу коробку с деталями составного робота и выскочил вон. На пороге обернулся и с показным презрением швырнул коробку назад.
Я подхватила ее и по гладкому полу вытолкнула в коридор. Фромм с перекошенным от злости лицом бросился на меня…
Сцена была дикой, одинаково унизительной для обоих. Впрочем, может, она и не была столь дикой для людей, утративших связь с другими людьми и потому потерявших свои качества. Фромм был для меня всего лишь подлой особью мужского пола, завладевший ключом от убежища. Вероятно, и я представлялась ему просто живым вместилищем похоти…
Сцена была безобразной. Я кричала как оглашенная, хотя, собственно, кричать не имело смысла. Фромм схватил меня за волосы. Я вырывалась, я все еще медлила ответить силой на силу, чтобы не разрушить самого последнего моста. Но действия Фромма, жаждавшего унизить меня, вынудили защищаться. Когда-то я посещала школу каратэ и считалась неплохой ученицей. Ударом ноги я повалила Фромма, требуя, чтобы он немедленно убрался прочь.
Фромм выхватил револьвер.
– Дрянь, – визгливо выкрикнул он. – Я долго терпел! О, я долго терпел! Теперь я убью тебя, убийцу Луийи! Отвернись! Отвернись, говорю!..
Если бы даже он разрывал меня на части, я бы не уступила. Я поняла вдруг, и не мыслью, не мыслью, а чутьем поняла, что все мерзкое в жизни происходило и происходит только оттого, что люди лишились гордости. Да и не люди они – те, кто лишился гордости. Ведь гордость – начало и конец человека…
– Стреляй, ничтожество, – сказала я, дрожа от напряжения, но все же голосом твердым. – Стреляй в лицо, потому что я не отвернусь ни за что на свете!.. Ты толкнул меня на убийство Луийи, чтобы со спокойной совестью расправиться со мной…
– Ты лжешь, Гортензия, ты лжешь!
– Трус! Или ты выстрелишь, или я заставлю тебя целовать мои следы! Ты раб, и я даю тебе кличку – Вонючка!
– Почему «Вонючка»? – истерично закричал Фромм. – Почему «Вонючка»?
– Потому что ты сильнее и все же боишься…
Пламя полыхнуло в мое лицо…
Я похоронил Гортензию, не зная, ранена она или убита. Какая разница? Если даже ранена, она задохнулась в морге, не приходя в сознание.
Я похоронил Гортензию, сознавая, что мне пришлось бы умереть, если бы она осталась жива. Я не выдержал бы своего преступления – застрелился или повесился, это уже точно…
Жить не хотелось – на полу лужа крови светилась, темнея. В какую-то минуту я обнаружил, что вылизываю языком кровь. Лакаю, как собака, убиваясь от отчаяния и тишины…
Ядерный взрыв довершал свое дело…
Целый день я пролежал в прострации, ничего не помня, ни о чем не думая. Я температурил… Потом умеренно поел и выпил бутылку испанского вина, а потом несколько часов кряду крутил ручку радиоприемника.
Видимо, я отходил. Тишина уже не так угнетала меня. Истина все отчетливее обрисовывала передо мною свой жестокий лик: один из нас должен был покинуть убежище, и поскольку ни Гортензия, ни я не пожелали бы выйти через люк, кто-то должен был попасть в морг…
Я осмотрел запасы продуктов и остался доволен. Среди игрушек я нашел большую, в человеческий рост, резиновую куклу и обрядил ее в лучшее платье Гортензии…
Я поминутно засыпал или забывался. Уставал примерно так же, как в первые дни катастрофы, когда малейшее физическое усилие вызывало слабость и лихорадочное сердцебиение.
Несколько раз я подходил к телевизору, чтобы просмотреть ролики, отобранные Гортензией, и – не