Я более никогда не слыхала, чтобы Некрасов сделал даже намек относительно враждебных к нему чувств и движений Тургенева, он по-прежнему высоко ценил его талант».
Вряд ли бы довольно враждебная к Тургеневу Панаева не воспользовалась враждебными по его поводу даже намеками, если бы они действительно у Некрасова были.
Обычно тактичный Тургенев тоже избегает
Ну, допустим, это все-таки в частном письме Я. П. Полонскому. Но недалеко ушли .и печатные оценки. Вот такая, например: в связи со стихами того же Полонского: «...я убежден, что любители русской словесности будут перечитывать лучшие стихотворения Полонского, когда самое имя г. Некрасова покроется забвением. Почему же это? А просто потому, что в деле поэзии живуча только одна поэзия и что в белыми нитками сшитых, всякими нелепостями приправленных, мучительно высиженных измышлениях «скорбной» музы г. Некрасова — ее-то, поэзии, и нет на грош».
Демонстрировалась и вся сила
Когда-то Некрасов, хотя и по другому поводу, написал стихи:
Тургенев ударил, может быть, в самое больное место, обратившись к тому, что их когда-то с Некрасовым объединяло и осеняло, к тому, что почиталось как бы святым — к памяти Белинского.
В самом конце 60-х годов Тургенев опубликовал в «Вестнике Европы» воспоминания о Белинском. В них, не называя, правда, имени Некрасова, он привел отрывки из давних писем критика, в которых тот высказал раздражение некрасовским отказом включить его в число пайщиков «Современника». Теперь все это выглядело тургеневским косвенным Некрасову упреком в меркантильности. Вообще же очень любопытна ситуация, когда жесткие моральные требования материального самоотвержения предъявляют Некрасову, человеку, которому, по его же стиху, никогда не шел впрок «хлеб полей, возделанных рабами», люди, которым такой хлеб неизменно очень шел впрок и которые (тот же Герцен) проявляли удивительную цепкость и хваткость в борьбе за такой хлеб.
И Некрасов не выдержал. Познакомившись с тургеневскими воспоминаниями (дело было весной 1869 года в Париже), он в первый раз садится за ответ-объяснение. Долго и, видимо, трудно делаются черновики-наброски: первый, второй, третий, четвертый... Менее всего это объяснение с Тургеневым. Более всего, пожалуй, как бы объяснение с покойным Белинским. И с самим собой. Предназначено же все это отнюдь не для печати и обращено к одному человеку — в ту пору соратнику и соредактору Михаилу Евграфовичу Салтыкову (Щедрину).
Объяснения самые дельные и разумные: то, что больной критик тогда уже был обречен, и то, что его смерть связала бы издателей с его наследниками, и то, что первые годы журнала требовали массу долгов. И то, что фактически хозяином журнала тогда был — просто по внесенным деньгам — не он, Некрасов, а Панаев, и т. д. и т. д.
Все это так, но ведь действительно при создании Белинскому самых благоприятных условий для жизни и работы в журнале все-таки самоотвержения (пусть бесплодного и опасного для дела) проявлено не было: «Я не был точно
Что же до Тургенева, то Некрасов указал, что и у него, Некрасова, в запасе могло бы быть для печати немало, поступи он «по манере Тургенева со мною». Впрочем, он так не поступает. Хотя и приводит один пример ернических стихов Тургенева о жене Белинского (приводит, «конечно, не для печати и даже не для распространения под рукою»), приводит, может быть, чтобы излить только собственную желчь. И на том кончено. Не только в печать, но и в само письмо ничего не попадает. В результате даже единственному, в данном случае, адресату Салтыкову ни одно из объяснений-ответов не послано: ни первое, ни второе, ни третье, ни четвертое... Так что Некрасов как бы наедине с собою объяснился. Но для всех все-таки опять промолчал.
Вернемся, однако, из конца 60-х годов к их началу, когда летом 1860 года Некрасов писал драматические стихи об одиночестве и покинутости, вызванные разрывом с Тургеневым.
Одиночество Некрасова в 1860—1861 годах усугубилось еще одним обстоятельством. Как раз в ту пору по мере того, как уходила дружба с Тургеневым, приходила другая дружба— с Добролюбовым. Именно дружба, а не просто «единство идей и стремлений». Ведь, скажем, Чернышевский не стал для Некрасова другом в собственном смысле слова. Добролюбов им стал. Конечно, имели место и близость общественных позиций, и совпадение журнальных симпатий, и родство литературных взглядов и вкусов. Но возникла и дружба с интимной доверительностью, как ни с кем до того — кроме Тургенева.
Добролюбов — единственный, кому Некрасов пишет о любовном увлечении летом 1860 года. «Ангела я себе приискал, надо вот добавить. Чудо! Я не шутя влюблен», — сообщает он Добролюбову в июне из Петербурга. Правда, в июле и уже из Москвы он сетует тому же Добролюбову: «Старый я дурак, возмечтал о каком-то сердечном обновлении. И точно, четыре дня у меня малиновки пели на душе. Право! Как было хорошо. То-то бы так осталось — да не осталось. Во 1 -ых, девушка хоть не ангел или ангел падший — да, к несчастию моему, оказалась порядочной женщиной — вот и беда! Еще и жертва тут подвернулась, в ее положении не пустая — польстившись на мои сладкие речи — а я куда как был красноречив! — она бросила человека, который ее обеспечивал (дуре-то всего 19 год — это так скоро свертелось, что я и не ожидал, а то бы, я думаю, сам отговорил ее). Ну, а теперь уже бродит мысль, зачем я все это затеял? Только и отрады, что деньгами авось развяжусь». И снова в этом письме — возвращение. К кому? К Панаевой. И опять Добролюбов теперь — единственный по уровню и характеру доверия — так писалось раньше только Тургеневу: «Напишите мне что-нибудь об Ав. Як. Вы, верно, ее скоро встретите, если она огорчена, то утешьте ее как-нибудь: надо Вам сказать, что я ей кратко, но прямо написал о своих новых отношениях. Ведь надо ж было! — хоть эти новые отношения едва ли прочны. Я очень чувствителен. Она не жалела меня любящего и умирающего, а мне ее жаль (а почем я, дурак, знаю — может быть — и вероятно — она приняла мое известие спокойно и только позлилась!). Я уж четвертый год все решаюсь, а сознание, что не должно нам вместе жить, когда тянет меня к другим женщинам, во мне постоянно говорило. Не желал бы, однако, да и не могу стать вовсе ей чуждым. Странное дело! Без сомненья, наиболее зла сделала мне эта