Народники, перепечатывая эти стихи в своих изданиях, предпочитали слову «вселенское», очевидно, как более с их точки зрения отвлеченному, слово «народное», явно как более социально значимое. То, что народники сужали Некрасова до себя, неудивительно. Удивительно, что в ряде изданий и в наше время печатается «народное горе» вместо «вселенское горе».
Да, и у Некрасова в одном автографе было — «народное»:
Нетрудно видеть, однако, как укрупнен масштаб в окончательном тексте. В нем ощущение духоты — не личное, а объявшее всех. Слова «душно мне...» стали криком — «Душно!».
Речь не только о народе, но о состоянии мира. Вот почему у поэта естественно меняется
Сомнения, тревога, ощущение общего неблагополучия и катастрофичности пронизывают всю позднюю лирику Некрасова.
Все чаще образ мира как крестьянского жизнеустройства вытесняется образом мира как общего миропорядка.
А от стремления к максимальной обобщенности, от необходимости помыслить мир в целом — тяга к исчерпывающей «тютчевской» афористичности, к всеохватывающей формуле:
Новый буржуазный век страшным катком прошелся по Европе и, выдавив немало крови из Франции, принялся утюжить Россию. Об этом поэма Некрасова «Современники»:
Но ощущение «вселенского горя», мира в целом как мира «дряхлого» и «страшного», сознание безысходности «рокового пути» рождают у поэта и колоссальную энергию противоборства.
Здесь тоже ищутся новые меры и масштабы: великому злу и безобразию великое противостояние добра и красоты.
В «старом» Некрасове вдруг ожил Некрасов молодой, явно никогда не умиравший идеалист, романтик, человек, написавший «Мечты и звуки», оставшийся верным
В заключительной сцене пьесы Островского «Лес», впервые напечатанной у Некрасова в «Отечественных записках», герой-трагик Геннадий Несчастливцев с пафосом произносит монолог из Шиллера. А когда «гладко причесанный» Милонов грозит привлечь его к ответу, заявляет: «Цензуровано. Смотри... Где же тебе со мною разговаривать! Я чувствую и говорю, как Шиллер, а ты — как подьячий!»
Молодой Некрасов чувствовал и говорил, «как Шиллер», а потом говаривал и «как подьячий» (именно его «Провинциальный подьячий в Петербурге»... пришел на смену «Мечтам и звукам»). И вот он снова заговорил, «как Шиллер». Цитированное выше стихотворение «Поэту» посвящено «памяти Шиллера». И совсем не потому, что «цензуровано»: иногда эта отсылка к Шиллеру рассматривается как противоцензурный защитный ход. Через некоторое время появятся новые стихи, как принято говорить, «о поэте и поэзии». И снова под знаком Шиллера: «Подражание Шиллеру». Но дело не только в названиях, а в сути. Ведь в стихах памяти Шиллера герой-поэт уже не тот, колеблющийся, неуверенный и раздвоенный, что предстал когда-то в «Поэте и гражданине»: