Муравьеву, но раньше, в другом месте и по иному поводу.

Возможно, если бы акция Некрасова оказалась удачной, и реакция на нее была бы другой: победителей не судят. Говорили бы о необходимости компромисса, о мужестве риска, о готовности претерпеть во имя дела и т. п.

Пожалуй, наиболее объективно (не сказалась ли точность и трезвость юриста?) оценил ситуацию А. Ф. Кони.

«Некрасов жестоко ошибся... но несомненно, что он не преследовал никаких личных целей, а рисковал своей репутацией, чтобы спасти передовые органы общественной мысли от гибели».

Действительно, чего там не было, так это личных целей.

Во-первых, никакой личной корысти в собственном смысле слова. Недаром впоследствии, в связи с цензурными хлопотами по «Отечественным запискам», прямой и хорошо знавший журнальную кухню изнутри М. Е. Салтыков (Щедрин) скажет, что Некрасов богат и, значит, уже даже поэтому, смысл хлопот такого рода в чем-то ином, нежели денежный расчет.

Во-вторых, никакой личной трусливости. «Хуже трусости ничего быть не может, — говорил Некрасов одному из приятелей, — как только человек струсил, он погиб».

А в апреле 1866 года, когда доносы, допросы, аресты приобрели повальный характер, страх охватил буквально всех. «Обвинялся, — писал об этом времени тот же Щедрин, — всякий: от коллежского регистратора до тайного советника включительно...» Соредактор «Современника» Г. 3. Елисеев вспоминал, как в течение двадцати пяти дней и — особенно — ночей он постоянно ждал ареста: «Каждый день и почти всегда утром приносили известие: сегодня ночью взяли такого-то и такого-то литератора, на другое утро взяли опять таких-то и таких-то. Мало-помалу чуть ли не половина известных мне литераторов была взята... Всеми этими слухами, беспрестанно возраставшим тревожным состоянием я до того был занервирован, так близок был к полной прострации, что подумывал сам идти просить, чтобы меня заключили в крепость». Идти Елисееву не пришлось, за ним пришли 27 апреля. «На другой день после моего ареста Некрасов храбро явился в мою квартиру, чтобы осведомиться: что случилось и как. Я говорю храбро потому, что ни один из моих товарищей и вообще из сотрудников «Современника» не решился этого сделать... Некрасов прибыл на мою квартиру как раз в тот момент, когда там присутствовал гвардейский офицер, тот самый, который арестовал меня и который теперь отбирал показания у моей жены и прислуги. Гвардейский офицер, при появлении Некрасова, немедленно арестовал его...» Императорская гвардия работала на полицейском подхвате: профессиональных жандармов уже не хватало.

Отпущен поэт был только после того, как елисеевские домочадцы открестились чуть ли и не от знакомства с ним.

В 1912 году в статье «Еще один поход на демократию» Ленин писал, что Некрасов «грешил нотками либерального угодничества, но сам же горько оплакивал свои грехи и публично каялся в них...» «Неверный звук» — вот как называл сам Некрасов свои либерально-угоднические «грехи».

И называл совершенно правильно. Но при чем здесь «либеральное угодничество»? «Неверный», то есть неточный, ошибочный, неверно просчитанный. Кстати сказать, а если бы он не сделал того же «муравьевского» шага, очень может статься, что его бы упрекали за то, что он не сделал его, не использовал шанс, не рискнул: ведь он единственный, кто этот единственный шанс получал. Он рискнул и — проиграл: а, как известно, непобедителей судят.

Некрасов тяжко до конца дней переживал всю эту историю. И перед концом, как вспоминает тот же Елисеев, если физические страдания Некрасова усугубляются нравственными, то это происходит от того, что он «преувеличивает значение некоторых проступков, совершенных им в жизни, проступков до того малозначащих, что при том уровне нравственности, который существует в обществе, еще остается вопрос, проступки ли это...».

Некрасов чувствовал и думал иначе и не считал ту же историю с Муравьевым — именно ее — малозначащей. И был прав.

Дело в том, что риск действительно оказался слишком большим. И отнюдь не только личным. Накал скандала, взрыв страстей и потрясений лишь подтвердили, чем стал Некрасов в русском обществе. «Ведь имя Некрасова, — свидетельствует современница, — было окружено таким ореолом, что каждый из нас, людей тогдашнего молодого поколения, жаждал хоть издали взглянуть на любимого поэта».

«Портреты его, — вспоминает один из государственных чиновников, — висели в квартирах всех образованных либеральных людей столицы, на литературных вечерах огромные залы битком наполнялись публикою; его выход, чтение и уход сопровождались овациями». «...Мы, — рассказывает писатель Г. Мачтет, — выстаивали иногда целые часы, чтобы уловить его выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы».

Он был властителем если не дум, то чувств и настроений, во всяком случае, символом скорби, неприятия и непримиренности, знаком печали и гнева.

Так что «муравьевские» стихи не были личной ошибкой. Этот могущий показаться чуть ли не частным эпизод стал буквально всех захватившим событием: общественным поражением одних и общественным торжеством других. Совестливейший Глеб Успенский до конца дней переживал его как собственную драму. У Некрасова были все основания не считать свой «проступок» малозначащим, я, проиграв, он почти немедленно, как говорится, охватил мысленным взором всю картину:

Ликует враг, молчит в недоуменьи Вчерашний друг, качая головой, И вы, и вы отпрянули в смущеньи, Стоявшие бессменно предо мной Великие, страдальческие тени, О чьей судьбе так горько я рыдал, На чьих гробах я преклонял колени И клятвы мести грозно повторял... Зато кричат безличные: «Ликуем!», Спеша в объятья к новому рабу И пригвождая жирным поцелуем Несчастного к позорному столбу.

Это написано сразу по возвращении домой из клуба, в тот же вечер. Впрочем, если отнести, а отнести, безусловно, можно, к «великим страдальческим теням» сибирского ссыльного — Чернышевского, то как раз с его стороны не последовало ни слова осуждения — ни тогда и никогда.

Поэт же нашел такую силу и такой способ искупления, что, право, подчас кажется: для этого стоило согрешить; истинно: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. А Некрасов спасался и тем спасал — и, наверное, спас многих.

Отнюдь не сентиментальный Ленин точно формулировал положение «согрешившего» Некрасова: «...грешил... сам же горько оплакивал свои «грехи» и публично каялся в них». Публично каялся

Как бы ни относиться к такому публичному покаянию — возмущаться ли, издеваться ли, умиляться ли, — это ярчайшая национальная особенность, и, кажется, никто в русской поэзии не выразил ее сильнее «кающегося дворянина» Некрасова. Почему-то применительно к Некрасову это давно пустили по дворянской линии. Между тем это был кающийся русский — именно не раскаявшийся, а кающийся. Раскаяние скорее предполагает невозможность повторения и, как бы смягчая ответственность за содеянное («Я больше не буду»), локализуется. Покаяние — постоянно и неотменяемо, оно никогда не снимает и не облегчает ноши ответственности. Раз раскаявшийся и всегда кающийся — разные люди.

Соотнося русский и французский национальные характеры, Волошин писал: «К основным чертам русского характера относится это непреодолимое стремление душевно обнажиться перед первым встречным. ...Становится совершенно понятным, что так поражает французов в русских и почему Жюль

Вы читаете Некрасов
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату