жизнь довольно серенькая. Одна радость — никто меня здесь не дергает, люди вокруг лучше, чем в Канске, и тем более, чем в ВИИЯ. И всё-таки Камчатка представляется мне самым подходящим местом для меня.
Ну вот, кончатся бураны, расчистят заносы, пойду к нотариусу, как Иисус на Голгофу, и вскоре оборвется между нами последняя связь. Надеюсь, ты будешь там счастлива. Обязательно иди в аспирантуру, живи в Москве. Я тебя прямо представить не могу с ведрами на коромысле. Да и ты меня бы не узнала — в ватных штанах, валенках, полушубке, обвешанного сумками, оружием и прочими атрибутами армейского офицера на периферии.
Очень прошу, напиши ещё пару писем. Крепко жму руку, Аркадий.
Только что передали о смерти Сталина. Какое горе!»
Полугодом раньше он писал ей ещё более восторженно об этих местах, как бы предвосхищая романтику аксеновских «Апельсинов из Марокко», написанных десятью годами позже: «…Она решила остаться на Дальнем Востоке, потому что здесь, дескать, сильнее ощущается трудовой пульс страны». Из того письма получалось, что Арк и впрямь хочет остаться на Камчатке, потому что Москва — это вообще город паралитиков и сифилитиков, да и Ленинград туда же: одни барыги и снобы.
Пройдёт ещё совсем чуть-чуть времени, и тон его писем переменится, подкрадется неизбежная усталость — и от Камчатки, и от бытовой неустроенности и от самой воинской службы.
«Здравствуй, Боб!
Прежде всего, прошу извинения за предыдущее письмо — писал в отменно нетрезвом виде, каковой нетрезвости причиной отменно паршивое настроение являлось. Чорт его знает, до чего стала мерзкая жизнь! Сижу, как на иголках, послал письмо высокому начальству с просьбой либо дать работу по специальности, либо уволить. Вот уже два месяца нет ответа. Да, кстати, позавчера исполнился ровно год, как я осчастливил землю Камчатскую своим на оной появлением. Господи, какой это был год! Не скажу, чтобы он пропал для меня даром, нет, скорее наоборот: я многое узнал, ещё больше увидел, кое-чему научился. Но кое-что мне явно не пошло впрок: ужасное вынужденное безделье, прерываемое участием в разнообразных комиссиях — дай тебе бог не познать, что значит „снимать остатки“, гнуснейшая вещь. На протяжении всего года жил одной мечтой — об отпуске. А сейчас чорт знает из каких подвалов сознания выползла и всецело завладела мыслью мечта об увольнении, о спокойной нормальной жизни, в которой нет места таким вещам, как грязь по колено, протекающий потолок, глупые и злые разговоры, мат, мат, мат без конца… и прочие прелести местной жизни. Нет, для такого блаженства я явно не создан. Была бы работа — другое дело, всё это не замечалось и не ощущалось бы так остро. А для себя заниматься — писать романы, поддерживать знания языка — ужасно скучно. Марксизм прав: ни одно занятие не может идти на пользу, если оно не связано с интересами общества. За что ни возьмешься — вечно встаёт прежний тупой и скучный вопрос: зачем? кому это нужно? Люди приспосабливаются, конечно, чтобы не спиться, не погибнуть. Огородики, преферанс, охота, рыбалка — всё это защитная реакция организма против морального самоубийства. У меня и ещё у некоторых — книги, душеспасительные беседы (увы! часто эти беседы состоят в бессмысленном и злобном критиканстве). И нет ничего и никого, кто указал бы, что делать, кто облагородил бы это свинское существование хорошей целью. Замыкаемся в себе и подчас попиваем втихомолку. Только ты не говори маме, смотри. Я всё-таки надеюсь, что всё изменится. Эти перемены в воздухе, мы ими дышим и ждем, ждем. И наступит час, когда я буду с вами, буду, наконец, работать как всякий честный человек, а не обжирать государство».
В этом письме от 1 августа 1953 года АН, как любитель точных дат и круглых цифр подводит некий итог своей службы и очень точно формулирует отношение к ней. Любопытно, почти ни слова о литературе, так, в проброс: «Для себя… писать романы… ужасно скучно». То есть наметился явный творческий кризис. И спасает только это непрерывное, отчаянное ожидание перемен, предчувствие новой жизни, которая начнется раньше, чем он думает. Да, несколько по-другому, но ведь начнется — когда приедет Лена. Это будет совсем новая жизнь. А пока она только пишет ему. Например, в июле он получает от неё даже бандероль с детективом на английском.
И ещё одну деталь хочется отметить. Про «мат, мат, мат без конца». Да в нашей армии во все времена разговаривали матом. И если в курсантские годы все эти словечки и шуточки веселили, радовали и даже возбуждали, то теперь подобное общение утомило, обрыдло до тошноты. Да и мат провинциально- офицерский — злобный, тупой, однообразный, — совсем не тот, что у московских студентов — изобретательный, лёгкий, с фантазией. От тамошнего камчатского, как, впрочем, и от канского мата хотелось спрятаться или убежать, как от грязи и ненависти. И после, вернувшись на гражданку, АН в самых разных компаниях, даже в чисто мужских и простецких, даже в подпитии, практически никогда не матерится, ну если только анекдот расскажет какой-нибудь остроумный, где мат заведомо высоколитературен. Многие относили эту его особенность на счёт воспитания, образованности и тонкого чувства языка. Чепуха! Очень многим по-настоящему интеллигентным людям такие же точно достоинства совершенно не мешали сквернословить почище извозчиков. И я тут вижу объяснение в другом — он просто переел этой грубятины в молодости. И случай, уверяю вас, не единичный.
А вот как комментирует эту тему БН:
«Мы не были матерщинниками в полном смысле этого слова. Но — употребляли-с, да, и даже охотно. Обычно — в хорошем настроении, никогда — в ссоре, и уж конечно только в своей, исключительно мужской компании. Я вообще отношусь к мату, как к хорошему допингу, — когда приходится преодолевать себя и обстоятельства, мат бывает незаменим, как сигарета. Но — никогда при женщинах!»
Ну и последнее о том августовском письме. АН мечтает об отпуске ещё с февраля 1951-го, но летом 1953-го он отдыхает, не покидая Камчатки, отправляется на недельку в экспедицию, с удовольствием осваивает верховую езду, глушит форель из карабина, в жареном виде она необычайно хороша. Ну да, соскучился по маме и брату — конечно, соскучился, но что за детский сад! Можно годик-другой и потерпеть.
А жены у него теперь нет. Одной — уже. Другой — ещё. Правда, письма получает от обеих и комментирует брату:
«Прав Андрей Спицын, бабы — дуры, и ничто им не поможет. От подробностей тебя избавляю».
Примечательна история с разводом. По письмам всё прозрачно и не вызывает вопросов. Но Ольшанский вспоминает удивительные подробности. Якобы летом или даже осенью Аркадий всё-таки съездил в отпуск в Москву и Ленинград и якобы — с его, Аркадия, слов! — собирался привезти жену (но мы-то уже понимаем, что этого быть точно не могло). И вот в Москве он якобы встретился с Инной, а та села за пианино (пианино в доме наличествовало, она даже играла на нём) и спела ему под собственный аккомпанемент: