— С содовой, — ответил Морис.
Засиживаться, однако, было невозможно: человек устал и пригласил его только из вежливости. Морис допил и вернулся к себе в комнату, где запасся табаком, и снова вышел во двор.
Теперь тут было совершенно тихо и совершенно темно. Морис прогуливался туда-сюда по священной траве, не слыша себя. Сердце его пылало, а все остальное в нем постепенно уснуло, и первым уснул мозг, самый уязвимый его орган. А следом и тело, тогда ноги понесли его наверх, чтобы избежать рассвета. Но сердце его зажглось, чтобы никогда не угаснуть. Наконец хоть что-то в нем стало настоящим.
Наутро он чувствовал себя спокойней. Во-первых, он не заметил, что вымок ночью под дождем, и простудился; во-вторых, он проспал утреннюю молитву и две первые лекции. Было невозможно привести жизнь в порядок. После ленча он переоделся в футбольную форму и, поскольку времени оставалось достаточно, растянулся на диване — вздремнуть до чая. Но есть ему совсем не хотелось. Отклонив приглашения, он отправился в город и, натолкнувшись на турецкие бани, зашел туда. Баня исцелила простуду, зато он опоздал еще на одну лекцию. Возвратясь в колледж, он понял, что не может смотреть в лицо землякам-саннингтонцам, и, хотя никто его к тому не понуждал, уклонился от общего обеда и вместо этого в одиночестве пообедал в студенческом клубе. Там он встретил Рисли, но остался при этом совершенно равнодушен. Потом наступил вечер, и Морис, к своему удивлению, обнаружил в себе необыкновенную ясность мыслей. Шестичасовой урок ему удалось выполнить за три часа. В постель он лег в обычное время; утром встал здоровый и очень счастливый. Некий инстинкт, что находился глубоко в подсознании, подсказал ему оставить в покое Дарема и мысли о Дареме хотя бы на сутки.
Они стали иногда встречаться. Дарем приглашал Мориса на ленч и получал ответные приглашения, но не сразу. Сказывалась осторожность, в общем-то, не свойственная Морису. Раньше он осторожничал только по мелочам, но на этот раз — по крупному, вовсю. Он стал бдителен, и все его действия в том осеннем триместре могли быть описаны военными терминами. Он не отваживался на рискованные поступки. Он выслеживал у Дарема слабые места, равно как и его силу. А самое главное — он изучал и развивал собственные способности.
Если бы ему довелось спросить себя: «Что все это значит?», то он ответил бы себе: «Дарем — еще один из тех мальчиков, что интересовали меня со школы», да вот не довелось ему спросить себя ни о чем подобном: просто он двигался вперед, не задумываясь, стиснув зубы. Дни один за другим погружались в бездну вместе со своими противоречиями; он знал, что все идет как надо. Все прочее не имело значения. Если он делал успехи в учении и общении, то это было лишь побочным продуктом, которому он не посвящал своей заботы. Восходить, тянуться рукой к вершине, пока чья-то рука не подхватит его — вот цель, для которой он был рожден. Он забыл об истерии первой ночи и о своем странном выздоровлении. То были без сожаления оставленные позади ступени. Теперь он даже не помышлял о нежности и душевном волнении; думая о Дареме, он оставался холоден. Дарем не испытывает к нему неприязни, Морис был в этом уверен. А большего он не желал. Не все сразу. Надеяться он тоже себе не позволял, ибо надежда отвлекает, а ему надо было так много предусмотреть.
VII
В следующем триместре они как-то сразу сблизились.
— Холл, а я тебе чуть было не написал письмо на каникулах, — сказал Дарем с места в карьер.
— Что ж не написал?
— Ужасная тягомотина вышла. Знаешь, мне было очень худо.
Голос звучал не слишком серьезно, поэтому Морис спросил:
— А что стряслось? Не сумел переварить рождественский пудинг?
Вскоре выяснилось, что пудинг — фигура аллегорическая; на самом деле разразился крупный семейный скандал.
— Не знаю, что ты скажешь… Вот бы услышать твое мнение, если, конечно, это тебя не утомит.
— Ничуть, — сказал Морис.
— Мы повздорили на религиозной почве.
В этот момент вошел Чепмен.
— Извини, мы заняты, — сказал ему Морис.
Чепмен удалился.
— Зачем ты это сделал? — накинулся на Мориса Дарем. — Я мог бы и подождать со своей чепухой, — сказал он и продолжал более серьезно: — Холл, я не хочу забивать тебе голову своими верованиями, или, скорее, отсутствием оных, но, чтобы прояснить ситуацию, должен тебе сказать, что я не верую в Бога. Я не христианин.
Морис считал безбожие дурным тоном. В прошлом триместре на диспуте в колледже он заявил, что каждый обязан сделать одолжение и держать при себе свои сомнения, ежели таковые имеются. Сейчас он ограничился тем, что сказал Дарему: мол, это тема непростая и обширная.
— Знаю, да я не о том. Оставим это. — Дарем помолчал немного, глядя в камин. — Вопрос в том, как к этому относится моя мать. Я говорил с ней полгода назад, летом. Она не обратила внимания, просто глупо отшутилась, на это она мастер, и только-то. Все как-то улеглось. Я был ей благодарен, ведь это у меня на уме уже несколько лет. Я не верую с тех пор, как еще ребенком понял, что меня привлекает нечто другое, а когда я познакомился с Рисли и его друзьями — появилась необходимость высказаться. Ты же знаешь, какое внимание они уделяют этому — едва ли не главное. Ну, я и высказался. А она мне: «Вот доживешь до моих лет, тогда поумнеешь». Безобиднейшее замечание из всех мыслимых, ну, я и ушел обрадованный. А теперь опять все закрутилось.
— Из-за чего?
— Из-за чего, говоришь? Да всё из-за Рождества. Я не хотел идти на причастие. Полагается причащаться трижды в год…
— Знаю. Евхаристия.
— … и на Рождество круг замыкается. Я сказал, что не пойду. Мать ко мне подлизывалась и так и этак, что на нее непохоже, просила сделать это хоть раз, ради нее, а потом разозлилась, сказала, будто я наношу урон и ее, и своей репутации — ведь мы в нашем приходе не последние лица, а соседи — люди непросвещенные. Под конец стало совсем нестерпимо. Она заявила, что я грешник. Я был бы ей признателен, скажи она это полгода назад, но не теперь! Теперь давить на меня священными словами вроде добродетели и греха для того, чтобы заставить меня совершить то, во что я утратил веру! Я сообщил ей, что у меня свое собственное причастие, и если я пойду причащаться с ней и с сестрами, то мои боги убьют меня! Думаю, это я уж слишком хватил.
Морис, не вполне понимая, спросил:
— Так ты пошел все-таки?
— Куда?
— В церковь.
Дарем вскочил, как ужаленный. На его лице отобразилось возмущение. Потом он, кусая губу, принудил себя улыбнуться.
— Нет, в церковь я не пошел. Полагаю, это ясно.
— Сядь, прошу тебя. Извини, я не хотел тебя обидеть. Просто до меня медленно доходит.
Дарем присел на корточки на коврик рядом с креслом Мориса.
— Ты давно знаком с Чепменом? — спросил он, помолчав.
— Со школы, пять лет в общей сложности.
— Ого! — Дарем, казалось, задумался. — Дай-ка мне сигарету. Вставь в рот. Благодарю.
Морис думал, что разговор окончен, но, отмахнувшись от дыма, Дарем продолжал:
— Видишь ли… Ты говорил как-то, что живешь с матерью и двумя сестрами. У меня в точности такой же расклад, и во время скандала я не переставал спрашивать себя, как бы ты поступил в подобной ситуации?
— Твоя мать, должно быть, очень не похожа на мою.