и едва успеваю закрыть дверь, чтоб никто, кроме меня, не увидел за нею темную фигуру. Фигура отшатывается и кидается вон из сеней. В два шага нагоняю ее уже на крыльце.
– Постой-ка, – говорю я, хватая беглеца за рукав. – Ты что там делал?
Панин шумно дышит и отвечает не сразу и невпопад:
– Меня заберут?
– Кто это может тебя забрать?
– Вы меня отдадите? – И вдруг, стуча зубами, трижды произносит на одной ноте, как одержимый: – Я не хочу уходить, не хочу уходить, не хочу уходить…
Я не стал напоминать ему, что совсем недавно он сам собирался уйти. Правда, уход уходу рознь. Оказаться в доме для умственно отсталых у него, конечно, не было охоты. Но сейчас – не до длинных разговоров. Я повел Панина в спальню, а он упирался и повторял:
– Идите туда, идите туда, а то там решат…
– Уж если ты стоял под дверью, так, верно, слышал, что говорили Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович.
– Я у Екатерины Ивановны третьего дня косынку стащил, шелковую, она знает, она передумает… Идите туда, идите туда…
Все-таки я водворяю его в спальню, бужу Подсолнушкина и строго спрашиваю, почему это члены его отряда бродят по двору после сигнала «спать». Потом возвращаюсь в кабинет. Тут атмосфера накалена до последней степени. Все говорят громко и сердито и, кажется, уже не очень слушают друг друга. Екатерина Ивановна и Владимир Михайлович смотрят на меня с возмущением – как я мог уйти в такую минуту? Не хочу ли я отделаться от Панина?
– Если можно, чуть тише, – говорю я. – Рядом дети спят. Так вот, если вы, Татьяна Васильевна, и вы, Петр Андреевич, остаетесь при своем мнении, пускай нас рассудит гороно.
В гороно этим займется наш инспектор. Я твердо знаю: Зимин сделает так, как мы его попросим. Никуда он мальчишку зря не переведет. Екатерина Ивановна с полуслова понимает меня и вздыхает с облегчением. Но у меня против нее зуб, и позже, провожая ее и Владимира Михайловича домой (я всегда это делаю, когда мы слишком засиживаемся), я говорю:
– Вот что, Екатерина Ивановна: почему вы мне не сказали, что Панин третьего дня стащил у вас косынку?
Она даже останавливается.
– А… а откуда вы знаете? – растерянно спрашивает она.
Владимир Михайлович тоже удивлен. Он неопределенно покашливает и косится на меня. Слишком темно, ему не разглядеть моего лица, и я, признаться, очень доволен, что озадачил их обоих.
А с Екатериной Ивановной это не в первый раз: о половине известных ей шалостей и проступков она умалчивает – видно, бережет ребят от меня!
…На другое утро встречаю на лестнице Леню Петрова. Он поднимается по лестнице со связкой учебников в руках.
– Семен Афанасьевич, – говорит он горестно, – а я-то вчера какого дурака свалял! Мне говорят: «В поезде, если крушение, всегда больше ломается последний вагон. Что тут делать?» А я и говорю: «Оставлять его на станции». А потом хватился – ведь оставляй, не оставляй, все равно какой-нибудь вагон будет последний. Да меня уж и слушать больше не стали. Что ж делать-то теперь?
Я смотрю на живое лицо мальчугана, на умные раскосые глаза – сейчас в них испуг и недоумение, и, больше чем всегда, они делают Леню похожим на зайчонка. А в кабинете у меня лежат предварительные итоги педологического обследования, и там в процентах и дробных числах определена высота эмоционально-этического развития воспитанника Леонида Петрова. По мнению обследователей, этот гиперэмоциональный субъект находится на низшей рефлекторной стадии – она составляет всего 35 процентов нормы.
Через несколько дней я был в Ленинграде. Зимин, выслушав меня, негромко ругнулся сквозь зубы и пообещал, что Панина никуда не переведут.
– И еще вот что, Алексей Александрович, – сказал я, – можете снять меня с работы, а только больше я их в свой дом не пущу, Антон Семенович не пускал – и я не буду. Они в один час разрушают то, чего мы добиваемся месяцами. Я буду преступник, если снова допущу это издевательство.
– Поверьте, Семен Афанасьевич, дойдут до них руки. И недалеко до этого… Ну, а о Панине я вас, даже не расспрашиваю. Я знаю, в детях они ничего не понимают.
Я ехал домой с неостывшим, непережитым гневом в груди. Я проклинал себя за то, что отступил, за то, что вообще позволил им перешагнуть порог нашего дома.
В юности они были мне смешны, педологи. Меня смешили их вопросы и «тесты», их белые халаты, вся торжественность, которой они обставляли свои мнимо ученые исследования. «Скажи пожалуйста, священнодействуют!» – думал я. Но когда я сам стал работать с детьми и отвечать за них, я понял, что это не смешно, а страшно и, попросту говоря, опасно. Я знал хороших и способных людей, которым педологи искалечили жизнь, признав их в детстве отсталыми на основании своих нелепых исследований. Это клеймо умственной отсталости, дефективности сопровождало подростка, юношу долгие годы.
Антон Семенович всегда честно старался разобраться в педологической теории, но он говорил, что после первых же прочитанных строчек у него «разжижаются мозги» и он не понимает, что это: бред сумасшедшего, сознательное вредительство, дьявольская насмешка над всем нашим обществом или простая биологическая тупость. «Ты подумай, – говорил он не раз, – ведь огромной важности задача: воспитать миллионы будущих людей – рабочих, инженеров, врачей, педагогов. И решать такую задачу с помощью темного кликушества? Нет, это преступление!»
Я всегда знал, что это преступление. Но в колонии мы были под защитой Антона Семеновича. У него хватало мужества во времена самого расцвета и засилья педологов восстать против них и попросту не пускать их к нам. Они боялись встречаться с ним даже в коридорах Наркомпроса, потому что знали: он им злейший враг.