раз мальчик возвращался домой и столько раз это снова кончалось катастрофой! Я никого не виню, кроме себя. Я знаю, что мы с женой воспитывали его неправильно, но сейчас поздно говорить об этом, поздно сожалеть, и я только с надеждой думаю о Вашем письме. Я приеду, едва Вы найдете это возможным и нужным».
Мне казалось, что, может быть, скоро настанет минута, когда Андрей встретится с родителями, не принося им больше ни стыда, ни горя.
Но когда начались занятия в школе, Андрей снова утвердился в чем-то прежнем. Он знал больше других. Хорошие способности, счастливая память удержали многое из того, чему он учился когда-то. Ему нечего было делать на уроках немецкого языка, тем более что и разговоры с Гансом и Эрвином пошли ему на пользу. Он грамотно писал, помнил кое-что из географии и истории. И вот в голосе у него снова появилась почти угасшая было высокомерно-покровительственная нотка.
– Владимир Михайлович, – снисходительно сказал он как-то, – а вас ребята совсем не боятся.
Владимир Михайлович посмотрел на него пристально, без улыбки.
– Не боятся моего гнева, это верно, – ответил он. – Но они боятся меня огорчить – вы разве не замечали?
Это очень точно. Владимир Михайлович необычайно мягок. Я никогда не слыхал, чтоб он прикрикнул, рассердился. Но ребята даже не ждут его слов – они понимают его по взгляду, по движению бровей. Ему стоит на секунду умолкнуть – ив классе тотчас восстанавливается полная и глубокая тишина. И, однако, он умеет быть далеко не мягкосердечным.
Однажды я был при том, как Репин взялся за невозможное – построить треугольник со сторонами 5,7 и 13 сантиметров. Он долго топтался у доски, кусал губы, хмурился и наконец ушел на место ни с чем. Владимир Михайлович не торопил его, терпеливо ждал, а потом посмотрел ему вслед с улыбкой – я и не знал, что есть у него в запасе такая колкая и насмешливая улыбка. Я уверен: никого другого в группе он не поставил бы в такое положение – ни Короля, ни Разумова, ни Жукова, никого. И уж если Владимир Михайлович подверг Репина такому наказанию – а это, несомненно, было наказанием, – значит, Репин заслужил его: своей самоуверенностью, высокомерием и себялюбием – всем, что было в нем так прочно и так живуче.
Я думал: что связывает Репина именно с Колышкиным? Эта особая связь, несомненно, существует. Ведь ни один из ребят, прежде беспрекословно повиновавшихся Андрею, теперь не зависит от него. Репин может приказывать только в том случае, если ему поручат что-либо организовать, руководить какой-нибудь работой. А Колышкин? Молча, с хмурым, безучастным лицом повинуется он каждому слову Репина, а если и нет никаких приказаний, стоит понаблюдать за ним – и ясно: что-то мешает ему жить. И это «что-то» – все тот же Репин.
Мы часто оставались с Колышкиным один на один – он всегда молчал, и мне не хотелось торопить его. Мне казалось: естественно должно родиться доверие, и тогда он сам, по доброй воле, скажет мне, что у него на душе. И я ошибся. Грубо, непростительно ошибся, потому что видел безучастность, равнодушие – и не увидел вовремя боли, горечи, глубоко скрытого недовольства собой.
Потом я еще не раз ошибался. Но этот случай, хоть он и не кончился катастрофой, я запомнил навсегда, как укор и как предостережение.
Вечером, как обычно, я проходил по тускло освещенным спальням. Ребята уже спали. Я приостановился около Петьки, который засыпал мгновенно, едва успев донести голову до подушки. Разметавшись, совсем как Костик, спал белоголовый Павлушка Стеклов. Калачиком свернулся Леня. Все спали. Не спал во всем нашем доме только один человек: Колышкин лежал, подложив обе руки под голову. Я остановился рядом – он не повернул головы.
– Михаил, – шепотом позвал я.
Он медленно повернулся, и я увидел глаза, полные такого отчаяния, что слеза на секунду застряли у меня в горле.
– Зайди ко мне завтра вечером, слышишь?
– Слышу, – одними губами ответил он и снова отвернулся.
Я пошел дальше, унося в себе горечь и укоризну этого взгляда – я ощутил их так остро, как если бы Колышкин вслух упрекнул меня самыми беспощадными словами.
Никого нельзя упускать из виду, ни о ком ни на час нельзя забыть. Я знал это и все-таки забывал – в горячке, в работе, но разве это оправдание?..
Колышкин пришел ко мне в кабинет в ту самую минуту, когда Галя, выглянув Из соседней комнаты, позвала:
– Иди-ка чай пить. Хоть раз с ребятами за столом посидишь.
– Пойдем, Михаил, выпьем чаю, – сказал я Колышкину.
– Так я ведь ужинал. Я здесь подожду.
Или, может, после прийти? – предложил он, не поднимая глаз.
– Пойдем, пойдем… – Я легонько подтолкнул его к двери.
Лена и Костик еще не спали, оба сидели за столом. Перед Леночкой стояло блюдце, и она шумно тянула из него чай. Костик уже покончил с чаем и теперь дожевывал булку. Все ясно: лишь бы оттянуть минуту, когда придется лечь, лишь бы подольше не спать. Потому что вот беда: как только голова коснется подушки, непременно уснешь! А вдруг тогда-то и начнется самое интересное? Вот, например, Колышкин пришел. Неужели же лечь спать и не дождаться, не дослушать, зачем он пришел? Про что будет говорить? Почему это он невеселый и все куда-то в угол смотрит?
– Это ничего, что ужинал. Чай – с вареньем, а варенье из украинской вишни. Пей, пей, – говорила Галя, наливая Колышкину чаю.
Он сидел напротив меня, между Костиком и Галей, неловко положив на скатерть крупные, темные от загара руки. Он все еще не поднимал глаз, левая щека у него вздрагивала – дергался от напряжения какой-то непослушный мускул.
– Налить еще? – предлагала Галя. – Ну, как тебе наша вишня? Ты никогда не бывал на Украине?