надеть тоже из-за Филиппа. И синенькие сережки из глазури тоже были надеты ради него.
Иногда Филипп немного отставал и, закуривая, любовался Антонидой. Ладная все-таки она была. Тут уж слова против не скажешь. Даже Гырдымов изъяна не нашел бы.
Из городского сада послышались вздохи полкового оркестра, и Спартаку захотелось во что бы то ни стало пройтись по аллее, постоять в беседке. Что мы, хуже других? До этого его радовало безлюдье, а теперь захотелось походить у всех на виду.
Если говорить откровенно, Филиппу просто не терпелось показать свою нарядную Антониду ребятам из летучего отряда, горсоветовской коммуне. Все они, позванивая шашками и скрипя портупеями, наверняка разгуливают по Александровскому саду.
— А теперь пойдем в сад. Слышь, как там наигрывают, — сказал он и повернул в направлении уже набравшего силу, гулко бухающего оркестра.
У Антониды в глазах взметнулся испуг. Она уперлась, вырывая руку из Филипповой лапы:
— Нет, нет, я не пойду. Не пойду.
А Филипп уже видел себя в саду на центральной аллее.
— Да что ты, глупая! — начал уговаривать он ее, вдруг набравшись красноречия. — Ты что, боишься, что ли? Конечно, раньше там всякое офицерье, гимназеры форс задавали. А теперь верх наш. Пусть они попробуют. Капустин говорит, наоборот, мы марку свою должны держать. Все это теперь для нас.
Наверное, Филипп еще долго говорил бы. Ему вдруг показалось, что это никакой трудности не составляет и он может говорить без конца. На него смотрел, удивляясь, наивный теленок-вешняк. Антонида ловила каждое слово.
— Ты думаешь, чей этот сад теперь? А? — торжествующе произнес он, все больше распаляя себя красноречием.
— Нет, не пойду я, Филипп. Убей, не пойду, — взмолилась Антонида и сбила его с гладкой речи.
— Это почто?
— Не пойду и все.
Филипп надулся.
— Ну можешь ты хоть ответить, почему? — расстроенно спросил он.
— Нет.
Теперь Филиппу кое-что стало понятно. И как он, дурак, все принимал за чистую монету? Вздыхала, голову гладила, платье новое. Все это так, не взаправду.
— Ты сразу скажи, что у тебя есть какой-то там.
— Ой, лихо мне, дурак какой, — запела Антонида и расхохоталась. — Ой, дурак. Как большой мужик, меня ревнует. Ой, Филипп, уморишь меня.
Умела же она притворяться. А ведь и не подумаешь. Вот проучить ее. Уйти — и все. Пусть остается одна. Больно ему надо. Потом пожалеет.
— Надо волосы дыбом иметь, чтобы так-то, — не договорил он. — Я, Антонида, пошел.
Она вдруг замигала ресницами, начала тереть завлажневшие глаза.
— Филипп, ну, Филипп. Ну, я не могу сегодня, — и отвернулась. Ковшиком поднялся обиженный подбородок: вот-вот...
Он кашлянул, опасливо оглянулся: окажут, довел девку до слез. Чем это?
— Ну ты не реви, Тонь. Утри глаза-то. Ну, чего ревешь? Ну, не пойду я один. Просто пужнуть тебя хотел.
Тот, второй, его выдуманный соперник, отошел куда-то, и его уже Филипп почти не видел. Зато Антонида никак успокоиться не могла. Она всхлипывала так, что у нее вздрагивали плечи.
— Т-ты д-думаешь, пла-атье какое у меня? — сквозь слезы спрашивала она.
Филипп топтался около нее. Ему вдруг захотелось погладить ее по голо не, утереть слезы.
— Ну, какое, голубое вот. С полосками, конечно. Воротник белый.
— Голубое, голубое, — повторила она и безутешно всхлипнула. — Дурачок ты, Филипп. Никакое это не мое платье. Думаешь, я богачка какая. Это конторщиковой дочки платье. Она ростиком такая же, как я. Она стирать его нам принесла. А я его не позаправде обстирнула и надела. Дура я, хотела, чтобы ты на меня пуще поглядел. Вот. А в саду конторщикова-то дочка встретила бы меня.
Филипп озадаченно молчал. Вот оно как все объяснилось.
— Теперь ты, наверное, и ходить со мной не станешь, — опять всхлипнула Антонида. — Ну и не ходи, — и побрела, спотыкаясь.
У Филиппа стеснило в груди. И жалость, и умиление, и взрослое превосходство над Антонидой охватило его. Он бросился к ней, схватил за плечи, повернул к себе и стал без всякого разбора целовать в соленые щеки, в глаза, в нос. Она сначала вырывалась из его рук, потом ткнулась в плечо.
— Ладно уж. Не реву я, — проговорила она. — Отпусти, Филипп, а то ведь мы у всего города на виду. Что люди-то подумают.
— А что мне люди! — лихо выкрикнул он и понял, что прежнее красноречие вернулось к нему.
— Вот немного поокрепнем, поприжмем буржуев, — заговорил он с воодушевлением, — тогда платья получше этого заведем. Да я тебя в любом платье люблю.
Это была его вторая речь за один вечер.
Около дома Антонида почувствовала себя куда спокойнее. Покачалась на выгнувшейся горбом тротуарной доске. Филипп, все еще полный прежнего чувства умиленной ласковости, поддержал ее за руку. Потом Антонида подпрыгнула, чтобы сорвать ветку сирени, но не достала.
— Хошь, я тебя подыму? — с волнением сказал он и, не дожидаясь согласия, легко приподнял ее, ощутив манящую налитую упругость тела, сильные ноги. Он понял: в этот момент что-то новое появилось у него в отношении к Антониде. Кровь толчками ударила в виски, и он вроде даже не слышал, как просила она его умоляющим шепотом:
— Ой, Филипп, опусти, Филипп, мне не надо сирень.
Она, действительно, забыла сорвать ветку сирени, стояла притихшая, глядела под ноги.
Он тоже долго не мог прийти в себя.
— А ты сильнущий, — сказала она наконец и с боязнью взглянула на него.
— Я двухпудовкой крещусь, — признался. Спартак. — А отец у меня, говорят, в молодости был сильнее. — И опять ему захотелось рассказать про отца, но он вспомнил: уже что-то рассказывал. Он мог бы рассказать сегодня о матери. Она удивила его вчера. Свою мать вдруг встретил он в горсовете.
По тому, как дрогнул ее голос, понял, что рада.
— Мам, чего ты тут-то? — спросил он и подумал, уж не на него ли она пришла жаловаться. Забыл, когда и заскакивал последний раз на Пупыревку.
— Товарищ Лалетин позвал, — уважительно сказала мать, — смертушка моя пришла. Говорит он, чтобы я заместо Степана Фирсовича в приюте дела вела, раз в тюрьме он сидит. Некому, говорит, больше. А приют-то опять чуть не заголодал. Пусть, дескать, будет у нас свой человек. Это я, значит.
В сухом подвижном лице матери были и робость перед новым для нее делом, и решимость. «Согласилась», — понял Филипп и хотел идти к Василию Ивановичу: что он делает! Мать еле пишет и считает, а тут... Но вышел Лалетин. В азиатских глазах хитреца: по лицу понял, о чем подумал Филипп. Толкнув его в плечо, весело сказал:
— Растет у тебя мать. Пойду я туда, надо посмотреть, да на престол утвердить.
А мать шагнула к Филиппу, одернула воротник рубахи:
— Смотри-ко, ходишь-то как, пуговицы нет и на рукавах бахромка, а к матери не зайдешь, мучитель. — Потом обласкала взглядом. — Жду ведь кажной вечер.
Нет, она была прежней. А от привычного слова «мучитель» ему стало хорошо.
— Я приду, мам, сегодня приду, — пообещал он. Понял, что матери и так несладко, подбодрил: — А ты не робей. Надо ведь.
Видно, долго говорил с ней Лалетин, коли не побоялась она пупыревских сплетен и решилась стать экономкой в приюте.
Господину Жогину справлять эту работу в леготу было. Лавочники — свой брат. Да и в купецком сословии закрепа: сват самого Карпухина. А матери будет хлопотно. Тяжело будет.
Из пригородной слободы Шевели тянуло едким банным дымком. Была суббота. Где-то незатейливо