давно назрело, и теперь обстоятельства сложились так, что все произошло само собой. Ведь он же с самого начала предупреждал, что Зайдэ не станет долго терпеть меня в своем доме, а из-за моего злосчастного упрямства и решения отсрочить свадьбу мое пребывание в ее доме затягивалось на неопределенный срок. Она же надеялась на то, что мы вскоре поженимся.
Я сказала:
– Энцио, я сейчас имею дело вовсе не с Зайдэ, а с тобой. Она вполне определенно сослалась на тебя, на ваше полное единодушие. Но даже если бы она не сделала этого, я знаю: ты с ней заодно.
Он наконец не выдержал и признал мою правоту, хотя и попытался отвлечь меня от главного: да, он не станет отрицать, что рад был бы освободить меня от влияния профессора, поскольку тот в силу каких-то причуд пляшет под мою католическую дудку. Впрочем, они все одинаковы, эти либеральные ученые, они способны плясать под любую дудку и даже внушать другим, что это их собственная дудка, – они способны на все.
– Но ведь ты тоже способен на все, Энцио… – тихо возразила я. – Ты можешь даже позволить другим оскорблять меня, если это нужно для твоих целей.
Лицо его опять побелело. И в то же время в нем появилось выражение какого-то зловещего упрямства.
– Да, ты права, – сказал он. – Я тоже способен на все, если речь идет о тебе, – а речь идет о тебе! Я хочу, чтобы ты была моей, только моей! Я хочу, чтобы ты стала моей как можно скорее, и ты станешь моей – только моей, и ничьей больше!
Он неистово рванул меня к себе, как в ту лунную ночь в парке, но на этот раз мне не удалось вырваться из его рук, мне пришлось покорно переждать этот ураган – я только словно окаменела под его поцелуями.
Он вдруг разжал объятия.
– Да что же ты за бесплотное и бескровное существо?!. – воскликнул он. – Неужели тебе совершенно недоступна та любовь, которой я жду от тебя?
– Если тебе нужна только любовь плоти, почему же ты борешься за мой дух и за мою душу? – сказала я.
Он почувствовал это противоречие и занервничал, но внутренне он не повернулся ко мне лицом, не взял своих слов назад, он продолжал стоять на своем, он уже не мог иначе. Я отчетливо помню: тогда у меня впервые появилось ошеломляющее ощущение, что он каким-то образом оказался на дороге, с которой ему уже не сойти. Он, целиком положившийся на могущество воли, уже, по-видимому, лишился возможности свободного выбора, сам оказался во власти своей воли.
– Ты плачешь?.. – спросил он вдруг испуганно.
Я ответила:
– Энцио, ты помнишь, как много лет назад ты сказал: «Поплачь обо мне!»? И я плакала о тебе – я могу плакать только о тебе. Я плачу, оттого что ты не понимаешь, что все обретенное с помощью силы и хитрости уже изначально потеряно.
При виде моих слез он оробел и смягчился. Он взял мою руку и попросил меня не сердиться на него: желание нашего скорейшего соединения совершенно лишило его рассудка; ах, он так хотел бы, чтобы я взяла свое ужасное письмо назад! Но сам он и теперь ничего не хотел взять обратно. У меня не находилось для него ни слова утешения, вся моя нежность словно улетучилась. Я осушила слезы и попросила его оставить меня одну, так как мне нужно было закончить сборы. Он спросил, не может ли он что-нибудь сделать для меня. Я попросила его снять для меня комнату в каком-нибудь пансионе, в которую я еще сегодня могла бы переехать: я решила, что не могу воспользоваться гостеприимством его матери, отвергнувшей меня как невестку. Ему это, судя по всему, было неприятно, но он не осмелился возражать, а только передал мне пожелание Зайдэ, чтобы я осталась еще на один день, поскольку мое участие в завтрашнем спектакле совершенно необходимо. К тому же она опасается, что мое отсутствие именно в этот день может вызвать неприятные пересуды гостей. Он произнес все это несколько смущенно, очевидно сам чувствуя, какую странную роль ему приходится играть, если он в конце концов принужден еще и проявлять заботу о соблюдении светских приличий и о репутации Зайдэ. Однако его, похоже, не останавливала и эта жертва. О, как верны оказались горькие слова моего опекуна о том, что мир Энцио не так уж далек от мира Зайдэ! Мне очень хотелось сказать «нет», но я подумала, что Зайдэ тогда, чтобы удержать меня в доме, возможно, предпримет какие-нибудь новые шаги, которые окажутся еще неприятнее.
В этих условиях праздник стал для меня настоящей мукой. Я уже чувствовала себя в доме инородным телом, гостем, который, распрощавшись с хозяевами, принужден еще какое-то время бродить в некогда родных стенах как неприкаянный. Я то и дело пугалась сама себя, того, что я еще здесь, хотя в то же время пока еще не могла себе представить, как расстанусь со своим бывшим пристанищем. Мой опекун весь день оставался невидим. Мысль о том, что мне придется уйти, не попрощавшись с ним, давила мне на сердце почти невыносимым грузом, но я в своей девичьей наивности и неопытности полагала, что иначе нельзя. Я постоянно боролась со слезами, видя в то же время с удивлением, что на поведении Зайдэ вчерашняя сцена никак не отразилась. Она казалась еще более неутомимой, бодрой, энергичной и явно радовалась предстоящему празднику в ее честь. Поскольку ее супругу не было никакого дела до ее дня рождения – он теперь, как она всегда утверждала, и в самом деле ничего не замечал вокруг, хотя на этот раз по другим причинам, – она утешалась тем, что воздвигла грандиозную пирамиду из накупленных ею же самой подарков, которая, вероятно, как и мое присутствие, была чем-то вроде витрины, данью традиции. Меня она с удивительной, хотя и тщательно замаскированной ловкостью игнорировала, руководимая, по- видимому, одним-единственным желанием – любой ценой избежать восстановления разорванных отношений. Она решительно отбросила маску, которую носила до сих пор. Я была ей за это благодарна и как могла избегала встреч с ней. Чемоданы мои были тем временем собраны. Энцио уже организовал их отправку в пансион: я хотела сразу же после спектакля незаметно покинуть дом.
День тянулся необыкновенно долго. Я коротала время, приводя в порядок костюмы для артистов: то пришивала болтающуюся на одной нитке пуговицу, то чистила какую-нибудь серебряную пряжку, то разглаживала старинные кружева. Навестила я и «дуплетиков», чтобы еще раз повторить с ними стишок. Они встретили меня просьбой сделать Нерону новый хвостик, так как старый он уже изодрал в клочья. А поскольку я обещала выполнить их просьбу лишь на следующий день, после спектакля, то выражение их лиц не оставляло ни малейшего сомнения в том, что теперь они еще сильнее возненавидели этот спектакль. Мне так и не удалось уговорить их повторить стишок.
Около пяти часов пополудни явился Энцио, поздравил Зайдэ и вручил ей роскошный букет роз, который она весь вечер демонстративно не выпускала из рук, хотя ей подарили еще немало красивых цветов и венков. Чтобы скрыть свое смущение от такого явного предпочтения, оказанного его подарку, он опять посмеивался над собой, иронизируя по поводу «величаний в старом бюргерском стиле», руководство которыми возложила на него Зайдэ. Однако мне наш спектакль в этот день тоже показался более чем сомнительным. Если в маленьком садовом павильоне Староссова они представлялись веселой, непритязательной, хотя и вдохновенной забавой, то в доме моего опекуна, тем более в его присутствии, эти славословия его жене обернулись горькой иронией, своего рода иллюстрацией печальной истины: то, что когда-то было действительностью, стало театром, то, что было жизнью, превратилось в мираж…
Мне теперь уже было непонятно, как я могла в свое время выступить с подобным предложением. Энцио в последний момент внес еще одно изменение, которое только усилило эту иронию, хотя и очень изысканно – он все же, несмотря ни на что, обладал вкусом и тонким стилистическим чутьем. В то время как Зайдэ уже приветствовала гостей в своем салоне, он вдруг объявил, что было бы гораздо эффектнее, если бы мы, вопреки первоначальному сценарию, не появлялись по одному из-за занавеса, а длинной вереницей медленно шли навстречу гостям по нескончаемой анфиладе. Он даже в конце концов выстроил нас на лестнице и потребовал, чтобы мы тихо, как призраки, – это были его слова, – прошли через весь дом и, прочитав свои стихи, бесшумно, подобно привидениям, растворились во мраке ночного сада. Я была так поглощена своим горем, что вначале не поняла многозначности этого действа. Лишь услышав слова «исход пенатов», я испуганно вздрогнула – их произнес молодой шваб, который вместо роли Эйхендорфа должен был сопровождать наше появление и исчезновение игрой на лютне. Энцио как раз выбирал вместе с ним подходящую музыку – шваб предлагал ему разные мелодии, тихонько наигрывая их на своем инструменте. И вдруг я узнала тот удивительный мотив, услышанный мной в первый вечер в Гейдельберге и так