Сабуров уже совсем было собрался спать и стоял посреди комнаты, размышляя, где бы достать одеяло для гостя. Вдруг его взгляд упал на стоявшую на столе фляжку, и ему захотелось выпить.

– А вам очень хочется спать? – спросил он.

– Да нет, не очень.

– Тогда, может быть, все-таки… Ты кормил его, комиссар?

– Немножко закусили.

– Давайте закусим еще и со мной, если спать не очень хочется.

Пока Петя собирал на стол, Сабуров один за другим задавал Лопатину короткие неожиданные вопросы.

– Как, баррикады стоят еще в Москве?

– Нет, разобрали.

– А укрепления вокруг остались?

– По-моему, остались.

– И люди там на всякий случай сидят?

– Насколько понимаю, сидят.

– Вот это хорошо. А в опере вы бывали?

– Один раз был.

– На чем?

– На «Евгении Онегине».

– Интересно, – сказал Сабуров. – Значит, идет, как и раньше шла! Я вообще-то не люблю оперу.

– Я тоже, – сказал Лопатин.

– Певицы обычно полные, а играют девушек. Не вяжется. Может, сейчас, в связи с войной, похудели?

– Нет, не похудели, – улыбнулся Лопатин.

– Машин, наверное, много меньше стало в Москве?

– Меньше, а народу уже прибавилось, не то что зимой сорок первого.

Петя принес сковородку с жареными консервами.

– Вот американские консервы, – сказал Сабуров, – прошу. Мы тут между собой, шутя, их вторым фронтом называем. Надеюсь, пьете? – спросил он, ставя перед гостем фугасник.

Лопатин усмехнулся, он уже привык, что ему постоянно задавали этот вопрос даже на фронте, где обычно человека не спрашивают – пьет он или не пьет. Виною были его профессорские с двойными стеклами очки и вообще вся его сугубо невоенная внешность обряженного в форму научного работника средних лет.

– Пью, разумеется.

Они выпили по одному фугаснику, потом и по второму, Сабуров страшно устал за день, и, против обыкновения, водка слегка ударила ему в голову.

– Советую в один из дней во вторую роту сходить, там у меня очень хорошие люди: особенно с Конюковым поговорите. А вы знаете, – сказал он, останавливаясь от внезапно пришедшей ему в голову мысли, – вам, наверное, страшнее на войне, чем нам.

– Почему?

– Ведь вы же свое дело делаете потом, когда в Москву вернетесь, или там на телеграфе, в штабе, а тут только смотрите для того, чтобы потом написать. Мне почему не так страшно? Потому что я занят, мне дохнуть некогда: тут идет обстрел, мины рвутся, а я говорю по телефону – мне доложить нужно, но телефонист не слышит, я его матом, ну и за всем этим как будто и забудешь про мины. А вам же тут делать нечего: только сиди и жди – попадет или нет. Вот вам и страшней.

– Да, может быть, вы и правы, – согласился Лопатин.

Они оба помолчали.

– Ляжем спать? – спросил Сабуров.

– Сейчас ляжем, – нехотя ответил Лопатин.

Ему не хотелось прерывать беседы. Он уже имел много случаев убедиться, что люди на войне стали проще, чище и умнее. Быть может, в сущности они остались теми же, какими были, но хорошее у них оказалось на виду оттого, что их перестали судить по многочисленным и неясным критериям. Началась война, и все это оказалось не самым существенным, и люди перед лицом смерти перестали думать о том, как они выглядят и какими они кажутся, – на это у них не осталось ни времени, ни желания.

– Ложитесь, – сказал Сабуров, – утро вечера мудренее, завтра сами найдете, с кем сто?ит поговорить, у меня много хороших людей, почти все хорошие. Вам, наверное, часто приходится слышать от командиров эту фразу?

– Часто, – подтвердил Лопатин.

– Ну что ж, она правильная. Не знаю, какими они были до войны и какими будут после нее, но сейчас они действительно почти все хорошие. И надеюсь, такими и останутся, – те, конечно, кто будет жив. Ну, будем спать.

Сабуров подошел к кровати, на которой, раскинувшись, лежал уже уснувший Ванин, и подвинул его к краю.

– Зачем? – торопливо сказал Лопатин. – Разбудите.

– Нет, – улыбнулся Сабуров, – будет спать. Вот если телефон зазвонит – другое дело, по себе знаю. Ложитесь, полкойки свободно.

Лопатин снял сапоги и, не раздеваясь, лег, накрывшись шинелью.

Сабуров сел на свою кровать и закурил. Ему не спалось. Снаружи доносился равномерный унылый шелест дождя, быть может, последнего в этом году.

XI

Рано утром Лопатин с Ваниным ушли в первую роту. Сабуров остался: он хотел воспользоваться затишьем. Сначала они два часа просидели с Масленниковым за составлением различной военной отчетности, часть которой была действительно необходимой, а часть казалась Сабурову лишней и заведенной только в силу давней мирной привычки ко всякого рода канцелярщине. Потом, когда Масленников ушел, Сабуров сел за отложенное и тяготившее его дело – за ответы на письма, пришедшие к мертвым. Как-то так уже повелось у него почти с самого начала войны, что он брал на себя трудную обязанность отвечать на эти письма. Его сердили люди, которые, когда кто-нибудь погибал в их части, старались как можно дольше не ставить об этом в известность его близких. Эта кажущаяся доброта представлялась ему просто желанием пройти мимо чужого горя, чтобы не причинить боли самому себе.

«Петенька, милый, – писала жена Парфенова (оказывается, его звали Петей), – мы все без тебя скучаем и ждем, когда кончится война, чтобы ты вернулся… Галочка стала совсем большая и уже ходит сама, и почти не падает…»

Сабуров внимательно прочел письмо до конца. Оно было недлинное – привет от родных, несколько слов о работе, пожелание поскорее разбить фашистов, в конце две строчки детских каракуль, написанных старшим сыном, и потом несколько нетвердых палочек, сделанных детской рукой, которой водила рука матери, и приписка: «А это написала сама Галочка»…

Что ответить? Всегда в таких случаях Сабуров знал, что ответить можно только одно: он убит, его нет, – и все-таки всегда он неизменно думал над этим, словно писал ответ в последний раз. Что ответить? В самом деле, что ответить?

Он вспомнил маленькую фигурку Парфенова, лежавшего навзничь на цементном полу, его бледное лицо и подложенные под голову полевые сумки. Этот человек, который погиб у него в первый же день боев и которого он до этого очень мало знал, был для него товарищем по оружию, одним из многих, слишком многих, которые дрались рядом с ним и погибли рядом с ним, тогда как он сам остался цел. Он привык к этому, привык к войне, и ему было просто сказать себе: вот был Парфенов, он сражался и убит. Но там, в Пензе, на улице Маркса, 24, эти слова – «он убит» – были катастрофой, потерей всех надежд. После этих слов там, на улице Карла Маркса, 24, жена переставала называться женой и становилась вдовой, дети переставали называться просто детьми, – они уже назывались сиротами. Это было не только горе, это была полная перемена жизни, всего будущего. И всегда, когда он писал такие письма, он больше всего боялся, чтобы тому, кто прочтет, не показалось, что ему, писавшему, было легко. Ему хотелось, чтобы тем, кто

Вы читаете Дни и ночи
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату