занимается, кутаясь в свое изношенное пальто.
Вы заболеете.
Какое вам дело?
А если все-таки развести небольшой огонь? Хотя бы на часок, чтобы в комнате стало чуть-чуть поуютней?
Я разведу огонь, когда сочту это нужным.
По части гордости они стоят одна другой. Но Анриетта вечно боится обидеть, ранить, задеть, а Фрида выкладывает напрямик самые обидные для собеседника вещи.
В это время на кухне горит жаркий огонь, живительно пахнет супом или рагу, окна запотели от тепла.
Послушайте, мадемуазель Фрида, я не могу убирать, когда вы здесь.
Мне вы не мешаете.
А вы мне мешаете. Я должна открыть окно, проветрить постель, вымыть пол.
Не делайте этого.
Я не могу допустить, чтобы комната зарастала грязью.
Но ведь здесь живу я, а не вы — а мне все равно.
А почему бы вам по утрам, когда я убираю, не ходить заниматься на кухню? Вам никто там не помешает. Вы будете одна. Кристиана я заберу.
В конце концов Фрида позволила себя уломать. Не поблагодарив, спустилась вниз со своими учебниками. Мама тщательно вытерла клеенку на столе и открыла обе духовки, чтобы стало еще теплее. Она помешала угли в печке и слегка приоткрыла крышку над одной из кастрюль.
— Признайте, что вам здесь удобней!
Но бледная, с черными как уголь глазами, с огромным кроваво-красным ртом Фрида не удостаивает маму ответом.
В одиннадцать утра кто-то скребется в дверь. Это дядя Леопольд: он бродил по нашему кварталу и по обыкновению заглянул к младшей сестре — часок посидеть, передохнуть.
— Послушай, Леопольд…
Она стоит, загородив собою коридор и не впуская брата; к тому же она метнула взгляд на кухонную дверь, и он все понимает. Старый пьяница тоже весьма щепетилен.
Ну что ж, я пойду.
Но, Леопольд… Погоди, я все объясню.
Никаких объяснений! Насупившись, он удаляется тяжелой, неверной походкой, и можно поручиться, что за утешением отправится в кабачок на углу.
Анриетта вздыхает, принюхивается, хмурит брови и бросается в кухню, откуда слышится угрожающее шипение и распространяется запах горелого мяса.
— Боже мой, мадемуазель Фрида…
Фрида смотрит на нее отсутствующим взглядом.
— Неужели вы не слышите? Фрида — воплощенное безразличие.
Такое соте из телятины пропало! Неужели вам трудно было меня кликнуть, предупредить, что у меня подгорает?
Я не знала.
Воздух сиз, как в курительной комнате. В чугунной кастрюле — нечто напоминающее большие куски угля.
— Вы не сказали мне, что… Фрида встает и собирает учебники, тетради, карандаши.
Надо было предупредить, что вы позвали меня вниз присматривать за вашим обедом. Я бы лучше в комнате посидела.
Мадемуазель Фрида!
Она уже в коридоре, но на этот раз соизволила обернуться, вопросительно глядя на Анриетту.
— Как вы могли такое сказать? Как вам только в голову пришло?
Анриетта машинально захватывает пальцами уголок своего передника в мелкую синюю клеточку и прячет в него лицо. Ее грудь вздымается. Шиньон трясется. Она рыдает одна в пустой кухне, где придется открывать окно, чтобы выветрился запах гари.
Если бы она могла вернуть Леопольда! Она доверилась бы ему во всем. Он понял бы. Но Леопольд взбешен. В гордости он не уступит сестре. Почему он не ходит к другим сестрам — к Анне на набережную Сен-Леонар, к Марте Вермейрен на улицу Кларисс,
к Армандине? Потому что там он мешает и сам чувствует, что мешает и что его стыдятся.
По утрам, когда на сердце тяжело, его последним пристанищем оставалась кухня малышки Анриетты, и вот эта самая Анриетта не пустила его на порог. Он и впрямь пошел в кафе на углу. Положив локти на стол, он осушает один за другим стаканчики с толстыми донышками, смотрит в пустоту и клянется в душе, что никогда больше не вернется на улицу Закона.
Это не пьяная клятва. Даже напившись, он будет вспоминать, что однажды Анриетта захлопнула дверь у него перед носом.
Они не виделись несколько лет и только по случайности стали вновь поддерживать более или менее постоянные отношения.
Кончено. В течение долгих месяцев у Леопольда не будет никакой связи с родными. Он точно ушел под воду. Где он бродит? Где находит пристанище? Каким незнакомым людям изливает душу в приступе тоски, навеянной можжевеловой водкой?
Его жена Эжени ничего этого не знает, и когда он забредает к ней, она избегает расспрашивать из боязни, как бы он опять не погрузился в неизвестность.
А кому поверит свои горести Анриетта? Анне, которую в ближайшее воскресенье они навестят на набережной Сен-Леонар? Но Анна скажет: «Уж слишком ты сердобольная! Этак над тобой все потешаться будут!»
Что до мужа, то ему-то она никогда не пожалуется на жильцов. Он терпит их присутствие, молчит, старается не вмешиваться в денежные дела, связанные с ними: «Ты этого хотела, не правда ли? Разбирайся сама».
Но ведь она подчинялась необходимости! Неужели Дезире не понимает? Мыслимо ли дело — вырастить двух сыновей, дать им образование на сто восемьдесят франков в месяц, его нынешнее жалование? А если с ним что-нибудь случится?
Анриетта подавлена: она чувствует, что с ней обходятся несправедливо. Как легко было бы, если бы каждый внес в общее дело свою лепту! Разве она не делает все, что может? Разве о своей выгоде радеет? Разве не выносит безропотно ведра с грязной водой, не чистит засаленные расчески Фриды и Полины?
Ей даже не нужно благодарности — лишь чуть-чуть понимания. Она готова принять участие в жизни всех окружающих.
Скажите, мадемуазель Фрида, это портрет вашей матушки видела я у вас в комнате?
А вам что за дело?
Господин Зафт почти не бывает дома. Носится вверх и вниз по лестнице, перепрыгивая через четыре ступеньки. По утрам у себя в комнате занимается с гантелями, а потом с такой силой швыряет их на пол, что уже три раза ломались колпачки от газового рожка в комнате внизу, а каждый колпачок стоит тридцать сантимов.
— Эти русские и поляки, Анна, совершенные невежи! Но, обнаружив в комнате у господина Зафта рваные носки, мама уносит их с собой — поштопать. Потом, поразмыслив, предлагает:
— Скажите, господин Зафт… Хотите, я буду штопать вам носки? Платите мне пять сантимов за пару, не больше.
Ей хотелось бы… Сама Анриетта едва ли это сознает. Нет — сознает, чувствует, что ей хотелось бы именно этого: чтобы все люди вокруг были сердечны, чувствительны, цвели улыбками и старались не обижать друг друга — ни нарочно, ни по небрежности. Ей хотелось бы помочь им всем и в то же время подзаработать немного денег, пусть даже ей придется ложиться в полночь и вставать в пять утра.
Невольно она больше жалует бедных жильцов, чем богатых, потому что у нее призвание помогать и жертвовать. Но если ее жертв не замечают, она страдает.