Не надо! Я его понесу.
— Ты только так говоришь, а сам потом будешь заставлять малыша идти, как в то воскресенье. Или вообще захочешь ехать трамваем, а проезд стоит тридцать сантимов.
Десять сантимов на человека — за брата еще не надо платить. А иногда удается схитрить, уверив кондуктора, что мне еще нет пяти.
В ушах у меня звенит. Тепло и свет обволакивают и оглушают меня, во рту — вкус ростбифа и жареной картошки.
Проходим мимо нашего бывшего дома на улице Пастера. Площадь Конгресса, улица Провинции, мост Маген, перешагнувший через Маас.
Для меня набережная Сен-Леонар, которая тянется без конца и края, — это уже чужбина. Со смешанным чувством страха и удовольствия смотрю на людей и предметы.
Почти на всех этих огромных домах — медные таблички, иногда по нескольку на одной двери:
«Судостроение», «Речное и морское страхование», «Перевозки», «Фрахт».
Тут же мастерские. Их широкие железные ворота по случаю воскресенья закрыты.
Нас обгоняет трамвай — мы садимся в него только на обратном пути, и то изредка: десять сантимов — не пустяк.
Счастливы ли родители? Ведь воскресенья должны были бы стать для них днями счастья, во имя которого они трудятся всю неделю. И вон они наконец вместе, и дети с ними. Они идут и молчат.
Дезире слегка улыбается людям и улицам. Анриетта ни на миг не забывает, что на полдороге брату надо сделать пи-пи; она вспоминает, что ей хотелось сказать сестре, и в то же время голова у нее забита жильцами и очередными планами.
Об одном прошу, — говорит Дезире, — не надо говорить им про то, как мы ограничиваемся самым необходимым.
Не могу же я сказать Анне, что денег у нас куры не клюют!
Об этом вообще не стоит говорить.
Анна — моя сестра…
Но мне-то она не сестра.
— Послушай, если ты опять намерен… Осторожно! Мимо проходит какой-то отдаленный знакомый, и мама тут же улыбается, любезно кивает.
Но вот позади осталась самая неприятная часть набережной, та, где ни одного деревца, никакой тени — только широкий сверкающий Маас. Начинается другая набережная, а с ней — канал, пристань, где покачиваются впритирку, чуть не в десять рядов, сотни барж, на которых сохнет белье, играют дети, спят собаки, и надо всем царит живительный запах дегтя и смолы.
На другом берегу, между каналом и рекой, в запущенном парке выглядывают из густой листвы красные кирпичные стены городского тира. Оттуда поминутно доносятся сухие щелчки выстрелов.
Вот и витрина, старомодная на вид, загроможденная товарами: там и крахмал, и свечи, и цикорий в пакетиках, и бутылки с уксусом. Вот застекленная дверь, на стекле — рекламы: белый лев рекламирует крахмал Ре-ми, зебра — тесто для выпечки, другой лев, черный, — сорт сигар.
На дверях колокольчик, его не спутаешь ни с каким другим колокольчиком.
Но самое главное — это неповторимый, чудесный запах, царящий в доме у тети Анны.
Да, запах неповторимый, но здесь вообще все — исключительное, все — редкость. Здесь совершенно особое царство, и складывалось оно долгими годами.
В двадцати метрах от дома кончается трамвайная линия, кончается город, и набережная, забитая баржами, переходит в бечевник, по которому тянут волоком суда, — там пасутся белые козы.
— Не беспокойся из-за нас, Анна!
Чем это так пахнет? Можжевеловой настойкой? Или
пресный запах бакалеи все же сильнее? Здесь торгуют всем понемногу, здесь найдешь все, что угодно: бочки, из которых сочится запах американского керосина, снасти, фонари для конюшен, кнуты, корабельный деготь. Тут же банки с дрянными конфетами, которые мне запрещено есть, и застекленные выдвижные ящики, набитые корицей и гвоздикой.
Край стойки покрыт цинком, там устроены круглые отверстия, из которых торчат горлышки бутылок, увенчанных изогнутыми оловянными наконечниками.
Проезжающие мимо возчики, не останавливая лошадей, забегают пропустить одним духом стаканчик можжевеловой водки. Матросские жены по дороге за покупками тоже осушают по стаканчику, краем глаза опасливо косясь в окно.
Свет на кухню попадает не через окно, а через верхний фонарь, и стекла открываются с помощью сложной системы блоков.
— Добрый день, Анна! Представь, мы уже собирались уходить, как вдруг Кристиан намочил штанишки и пришлось его переодевать.
Тетя Анна склоняет голову в знак сочувствия. Эта манера — общая для всех сестер Брюль, равно как и преисполненная смирения улыбка. Вдобавок Анна сокрушенно вздыхает:
— Иисус-Мария!
О да, Иисус, Мария, вы свидетели, что я добродетельна и добросердечна, что я делаю все, что в моих силах в этой юдоли слез. Вы знаете, что, останься на земле одна-единственная праведница, этой праведницей окажусь я! Вы читаете в моем сердце — оно чисто. Оно стремится лишь к вечному спасению, а пока, на земле, я — ваша смиренная слуга, которой вы велите не держать зла на заблудшие души…
Если Леопольд — старший из сыновей старого Брюля, то Анна — старшая из его дочерей. И, подобно Леопольду, она знает много подробностей, неизвестных остальным.
— Добрый день, Дезире. Садись. Выпьешь чашечку кофе?
Но Анриетта поспешно отвечает за мужа:
— Спасибо, Анна! Ты слишком добра! Но мы только что пили кофе.
Может быть, Дезире все же не откажется?
Уверяю тебя, нет! Жорж, осторожно, не толкни дядю. Мой дядя Люнель тоже здесь, он спит в плетеном кресле, защищенный от шумного мира своею глухотой.
У него прекрасная белоснежная борода, и весь он похож на патриарха с церковного витража. Вот- вот, проснувшись, он улыбнется нам ласковой всепрощающей улыбкой святого.
Весь дом излучает доброту и христианское милосердие. Здесь царство покоя и добродетели. В гостиной рассыпаются фортепианные пассажи. Девичий, похожий на ангельский голосок напевает чувствительный романс.
Звонит колокольчик. Тетя идет в лавку, притворяя за собою дверь. Она не бросается со всех ног, а движется с достоинством, немного выпятив живот, — ей ведь уже под пятьдесят. В лавке покупатель, явно из простых, в руке у него кнут.
Похоже, покупатель этот знаком тете Анне: едва он привычным жестом опрокинул в рот прозрачную жидкость, как она тут же наливает снова. Потом открывает ящик. Слышится позвякивание мелочи. Снова звенит колокольчик, и тетя Анна возвращается к нам.
— Ну, как твои жильцы, Анриетта?
Мама отвечает ей по-фламандски, и судя по тону, жалуется. Сестры Брюль, стоит им собраться вместе, всегда переходят на фламандский. Мужья не в счет — Люнель глух, а Дезире не знает по- фламандски и молча дымит папиросой.
Фортепиано смолкает. Входит моя двоюродная сестра Лина, целуется со всеми по очереди. У нее крупные черты лица, крупная фигура, но причесана она по-девичьи и одета в скромное серое платье, точь- в-точь ангел на стенной росписи в часовне.
Другая дочь, Эльвира, — худенькая, хрупкая, белокурая, с острым носиком и тонкими губами — занимается у себя в комнате: ей скоро сдавать экзамен на звание учительницы.
Я жду, пока мне разрешат встать. Жду, пока проснется дядя. Отец ничего не ждет — он поддразнивает пышногрудую Лину, а сестры в это время болтают по-фламандски.
Этот дом не похож ни на один другой; кажется, что в нем много разных домов сразу и покупателям, входящим в лавку, открывается лишь самое банальное из его лиц.
Уже на кухне, которую освещает, словно люстра, окно в потолке над столом, воздух густо пахнет