размахивая обнаженной шашкой, отчаянно орал:
— Друзья, все пожгем, покрошим!.. С нами крестная сила!.. Я есть командир крестьянского народа… Я вас призываю: пей, гуляй, чтобы люди завидовали!..
— Ура-а-а!..
— Крой напропалую!
— Эх, городок, посчитаем мы тебе ребра, дай срок!..
Хмурые, сердитые явились старики, вызвали Митьку в сени и начали урезонивать:
— Стыдобушка, головушка… Эдак народ мучится, эдака кругом страсть, а ты гуляешь?..
— Затем ли тебя, сукин ты сын, выбрали?
— Не дело, не дело затеял…
— Поддержись, Митрий, время страшное… Восстанцев наехало тысяч двадцать, по селу ноге ступить негде от народа, все ждут твоего слова, а ты в пьянство ударился…
Митька пятился в избу и растерянно бормотал:
— Простите, старики, Христа ради… Бес попутал, бес попутал… В одну минуту все сделаю… Я такой. — Запнувшись за порог, он упал и, вскочив, закричал: — Где начальник штаба? Где адъютант? Эй, друзья, выходи!.. По коням!.. Слушай мой секретный приказ: идем в наступление на город… Где моя шапка?..
Из распахнутых настежь дверей валил пар. С гамом и путаной бранью выбегали на волю и, перекликаясь, пересвистываясь, исчезали во тьме дворов и переулков.
Была глубокая ночь, но Хомутово не спало. В слепых оконцах мутно желтели огни, от избы к избе ходили возбужденные люди. Улица была заставлена подводами, ломились саженные костры, ржали лошади. Мужичьи командиры, громко командуя, разбирали и строили своих людей, раздавали на руки патроны.
Улицей шел Митька. По мерзлым кочкам бренчала его приспущенная для форсу кавалерийская шашка; с плеча на плечо он был перетянут новыми ремнями — в деревне их звали шлеёй. Мужики уважительно здоровкались со своим командующим, и он, пробираясь через хаос подвод, то и дело хватался за синий верх ордынской папахи.
Из дворов тащили охапки пахучего степного сена, у колодцев выпаивали лошадей на дорогу. Около пожарного сарая ползал безногий солдат Прокофий Туркин и плакал пьяными слезами:
— Дай мне лошадь! — кричал он оборванному мужику, подтягивающему поперешник. — Первый пойду… Равнение направо… Шеренга, огонь!.. Ты удобрись, дай мне лошадь! — Хватался за наклеску, пытаясь забраться в сани.
— Брось, Прокофий, чудить, — оттолкнул его мужик. — И без тебя тошно… Иди проспись, а то ужгу вот кнутом и завертишься у меня кубарем.
— Меня? Кавалера?
Митька хлопнул калиткой, пробежал двор, сени и, нагнувшись, шагнул через порог в избу.
По углам на разные голоса выли бабы — свои и сбежавшаяся родня. За столом в сатиновой пунцовой рубашке сидел отец и чайным стаканом пил самогон… Кружок с рубленой говядиной, деревянные полевые чашки, полные огурцов, моченых яблок и вилковой капусты. Старик вылез из-за стола и, огладив бороду, полез с сыном целоваться…
— Сынок…
— Тятяша, — повалился Митька отцу в ноги, — выступаем… Я зашел проститься.
— Сынок… Милай!
— Прости, я…
— Встань… Бог простит… Встань Христа ради.
— Тятяша… — Митька заплакал.
— Показнись за народ, сынок… Все помирать будем… — Отец кинулся к божнице и снял подстаринную, в серебряном окладе, икону Николая-угодника. — Жить бы да жить, господи, время-то какое страшное…
Бабы прибавили голосу.
Сын подошел под родительское благословенье, поцеловал вопящую жену и с папахой в руках — в беспамятстве — выбежал на улицу:
— Васька… Макарка…
Есаул первой руки Васька Бухарцев подвел ему заседланного, играющего коня.
— Штаб где? — хрипло спросил Митька.
— Молебен слушают.
— Какой там к матери молебен… Зови! Выступать пора!
Бухарцев козырнул и иноходью побежал в церковь.
Ночь обмелела, гасли звезды, белесый рассвет затоплял равнину. Горек был дым костров.
Над мятежной страной, как налитое кровью око, взвилось холодное багровое солнце.
Полки выступали.
За Митькой через все село без шапки и в пунцовой рубашке бежал отец со стаканом в одной руке и с моченым яблоком в другой.
— Сынок, выпей на дорожку… Милостивый бог помощи подаст… Сынок, живое расставанье…
В попутных селах и подселках восстанцев встречали где с иконами и хлебом-солью, где — молча, а где и нехотя.
В чувашском селе Кандауровке Борис Павлович долго раскачивал сход, прося подмоги и грозя лишить непокорных земли.
Кандауровцы упирались:
— Больно строго, по гривне с рога, нельзя ли по семишнику…
— Нам измывки приелись… Эдакое дело, разве мыслимо вкрутее?
— Сами взы-взы да за телегу, а мы рассчитывайся своими волосами?
— Тут в кулюкушки играть нечего, говорить надо прямо: страшно на такое идти.
Борис Павлович не отступался:
— Сладко вам живется? — спрашивал он мир.
— Плохо живем, — отвечали.
— Где ваш хлеб?
— Вывезли.
— Где земля?
— Земля наша, а все что на земле — совецко.
— Где заши права?
— Права наши зажал в кулак товарищ Хватов, волостной милиционер.
— Наша партия, граждане, партия социалистов-революционеров, партия, которая…
— Вы все хороши. Всех вас на одной бы осине перевешать.
В том же селе по чьему-то доносу был схвачен красноармеец-отпускник Фролов. Двое конных, подхлестывая плетями, рысью пригнали его на площадь.
— Палача давай!
Из толпы вышел, до глаз заросший курчавым волосом, палач Ероха Карасев.
— Которого? — спросил он и, выдернув из-за кушака широколёзый топор, подвернул правый рукав полушубка.
Бледный, как мелом намазанный, Фролов попросил напиться. Из ближайшей избы молодушка вынесла ему воды. Колотя зубами о край ковша и обливаясь, он напился и тихо сказал:
— Хочу покаяться… допустите меня до вашего штаба.
— Аа, не милы волку вилы?.. У нас в штабе попов нет, некогда мне с тобой, парень, канителиться. Скидавай шинель! — заорал Ероха, сорвал с него шапку и повел к саням, на которых, специально для казни, возили с собой мясной стул.
Увидев в санях застекленевшую от крови солому и обмерзший кровью чурбан, отпускник затрепетал и еле слышно выговорил:
— Допустите… до вашего… начальника.
Есаул Васька Бухарцев тронул Ероху за плечо: «Погоди минутку, может, у него что важное», — и повел красноармейца к начальнику штаба.
Осмысленное лицо Фролова Борису Павловичу понравилось; узнав в чем дело, он опять обратился к сходу:
— Граждане, перед вами сейчас выступит раскаявшийся красноармеец. Он, как сын народа, осознал, что оставаться в рядах большевицкой армии преступно. Мы таких приветствуем. Мы таким все их вины прощаем. Пускай перед всем народом говорит по совести, как он по темноте своей попал в лапы комиссаров и как прозрел. От имени восставшего крестьянства я ему дарую жизнь! Хочет — останется в наших рядах, не хочет — пусть сидит дома, никто его пальцем не тронет. Мы — против крови невинных, мы— против слепого террора…
Толпа сдержанно загудела и стихла, теснее сгрудившись к пожарной бочке, с которой говорили ораторы. Кроме кандауровцев тут были сотни мужиков из других сел.
Оробевший Фролов, волнуясь и заикаясь, заговорил было на своем родном языке. Митька крикнул:
— Будя лаять по-собачьи, говори, как люди говорят. Фролов смешался еще больше и замолчал… Потом, спотыкаясь на каждом слове, заговорил по-русски:
— Я — местный житель… Двадцать пять лет… Холост… Отец служил конюхом в именье Шаховского… Был у меня старший брат Иван, тридцати лет, с отцом разделился, умер в холерный год… Я — местный житель… Кто меня знает — тот знает, а кто не знает — тот пусть знает и дальше передаст, чтобы знали… Я бедного состояния, имею одного жеребенка и мать, слепую старуху… До царской войны был я как темный лес… Работал в работниках у мельника Данилы Ржова… Вот забрали на службу, погнали под город Перемышль…
Из толпы голос:
— Это мы знаем… Ты лучше расскажи, как у красных служил да народ тиранил?
Видя перед собой много знакомых односельчан, Фролов быстро справился со своим волнением и заговорил бойчее:
— Каюсь, служил… С первого шага войны я пошел с Капустиным в ногу, каюсь. Воевал между гор и камней, по степям и лесам, каюсь… В армии мне вдолбили в голову грамоту, могу теперь немного разобраться что к чему, каюсь: уж лучше остаться бы мне темным, как пенек, и таскать чужие мешки на горбу… Он, Данила Ржов, хороший был человек, спасибо ему, кормить досыта два раза в году кормил, на пасху да рождество, а воды из-под мельничного колеса давал вволю… А еще вам покаюсь, как кинулись мы в атаку на город Бузулук, то и пришлось мне около вокзала вот этой самой рукой зарубить сынка нашего помещика Сергея Владимировича, был он в погонах поручика и при полной форме… Каюсь, грабил… Уходил из дому, была на мне гимнастерка и шинель, в гимнастерке вши наши деревенские, а нынче, — трясущимися пальцами он расстегнул ворот, — сосут меня блохи уральские, вши уфимские, вши вятские…
Бородатые лица слушателей кое-где осветились улыбками… Борис Павлович зашептался с членами штаба. Фролов ничего не замечал, говорил торопливо, ровно со снежной горы катился:
— На фронте меня два раза ранили, плавал я в гною, плавал в крови, каюсь; сидеть бы мне дома да жевать пироги с горохом… При царе мы, чуваши, плохо жили: начальство русское, суд русский, училище русское… Всей землей кругом владел помещик князь Шаховской… Не было у нас ни лугов, ни выгона, под кладбище участок и то арендовали у князя. Правду я говорю, старики?
— Истинно, Гришутка, так и было! — поддержал дед Леонтий. — Пошли мы, стало быть, к его сиятельству Владимиру