все петли и узлы полопались, потянуло нас домой… Так потянуло, терпенья нет. Был у нас в батальоне один такой политический казачок — книгоед, вот он и говорит: «Так и так, братцы, пора и нам опамятоваться». Подумали мы думушку казачью, погадали про свою долю собачью и решили всем батальоном к большевикам перекачнуться.
— Хваты-браты.
— И я то же говорю.
— Ну и ну да луку мешок.
Порт кишел солдатами, солдат в порту, как мошкары.
На каждом винтовка, котелок и фляга бренчит. С шумом и гамом толпами валили все новые и новые из города и с пригороду, топтали друг друга, ревели как бугаи, лезли — пристанские мостки под ними провисали — всяк свое орал, всяк рвался на водоход попасть, на водоходе местов не было: на самой трубе и то человек с десять торчало.
С крыши пристанской конторы говорил речь какой-то приехавший из Новороссийска юнкер Яковлев — шапка с позументом заломлена набекрень, солдатская шинель нараспашку. Он ругал буржуев и хвалил большевиков; самыми последними словами клял Временное правительство и восхвалял большевицкие совдепы; призывал записываться в Красную гвардию и уговаривал продавать лишнее оружие какому-то военному комитету.
Кто к его голосу прислушивался и останавливался, кто мимо шел.
Обмотал кум бинтом здоровую руку и кричит:
— Расступись, вшивая команда, пропускай раненого. Расступались солдаты, казаку дорогу давали. Пробрался он на водоход и с борта папахой мне помахал.
— Прощай, Максим, ты все-таки подумай.
— Думала баба над корытом…
Рявкнул водоход, встряхнулся и поплыл — поплыл, как гусь белый.
Те, что остались на берегу, готовы были с досады землю жрать, матерились в креста, бога, печенку и селезенку.
А водоход дальше дальше и чу-у-у- уть слышно:
Принялся я своих товарищей уговаривать не терять время попусту, скорее до полка возвращаться. Рассказал о встрече с Яковом Блиновым, о его казацкой хитрости и ухватке молодецкой.
Стояли мы так, мирно беседовали. Ночь поднималась над городом и над морем, по улицам мотались солдаты и, не боясь угодить в маршевую роту, во всю рожу запеснячивали песни расейские. А потом слышим, пошло: «Ура, караул, алла-алла!» На базаре артиллеристы кинулись азиятов бить, лавки и магазины ихние поразвалили, товаришко всякий в открытом виде валяется, любую вещь нарасхват бери.
Пулеметчик Сабаров отбился от нас и остался в городе, а мы с Остапом Дудой закурили и зашагали обратно на позицию.
Слушать нас сбежался весь полк.
Полчане стояли тесно — плечо в плечо и голова в голову.
Взлезаю на повозку, говорю на полный голос, чтоб до каждого достало:
— Фронтовики… Кровь родная… Скажу я вам, какая в Трапезунде открылась нам секретная картина.
Над целым полком стою.
Тыща глаз ковыряют меня, тыща плечей подпирают меня… Не чую я ни ног под собой, ни головы над собой… Ровно пьяный, легко раскидываю кулаки и по чистой совести раскрываю похождение наше в Трапезунд — кого видали, чего слыхали, за какие грехи роняем крову свою, в чем тут фокус и в чем секрет…
Семь потов, как семь овчин, спустило с меня, пока говорил.
Кто кричит — правильно, кто — верно, а кто со злости только мычит.
Меня так и подмывало еще говорить и говорить, пока самый захудалый солдат поймет, в чем тут загвоздка и в чем же суть дела.
Остап Дуда тоже остервенел: весь так и вызверился, подкатило человеку под само некуды… Оттолкнул меня и кричит Остап Дуда:
— Расея… Шо це таке воно за Расея?.. Расея есть притон буржуазии… Кончай войну! Бросай оружью!
Солдатская глотка — жерло пушечье.
Тыща глоток — тыща пушек.
Из каждой глотки — вой и рев:
— Окопались…
— Хаба-ба…
— Говори, еще говори.
— Измучены, истерзаны…
— Воюй, кому жить надоело.
— Триста семь лет терпели.
— Долой войну!
— Бросай оружье!
— Домой!
Долго над полком сшибались крики, как бомбы рвались матюки, потом тише тише и замолчали.
Оглянулся я.
Оглянулся Остап Дуда.
Стоит позади нас на повозке, как смерть постылая, Половцев — полковой наш командир… Ус дергает, пыльно так на нас глядит, и вся его морда лаптами горит.
Полк боялся Половцева за крутой характер — боек, его благородие, был на руку — и любил своего командира за храбрость его офицерскую. Мало из них отчаюг выдавалось, чаще всего на солдатской шкуре выбивали марши победные, ну а этот с полком всю службу вместе проходил. Под Эзерджаном сам впереди цепи два раза в штыковую атаку ходил и турок крушил саморучно; пуля просадила ему плечо, другая зацепила ногу, но он не пожелал в тыл отлучаться и лечился в походном лазарете при своей части. Любитель был Половцев и в разведку ходить, под Мамахутуном привел двух курдов в плен совсем с конями.
— Солдаты! — гаркнул командир, но никто не показал ему глаз своих, и никто, как в бывалошное время, не поднял головы на призыв его. — Солдаты, где ваша совесть, где ваша честь и где ваша храбрость?
А мы уж и сами не рады былой храбрости своей. Стоим, глаза в землю уперев.
Принялся командир говорить про недавнюю доблесть полка, про долг службы и завел такую волынку — слушать прискорбно — родина, пучина позора, всемирная борьба, харчи-марчи, чофа хата и так далее…
Тяжело обвисли головушки солдатские…
Он свое говорит, мы свое думаем… Кто в ширинке скребет, кто — за пазухой.
Как-то нечаянно, искоса, глянул я на волосатый начальников кулак, заткнутый пальцем за пояс, и сразу забыл и храбрость его хваленую и молодечество, другое в башку полезло…
Был у нас в роте, когда еще в тылу болтались, вятский парень Ваня Худоумов. Солдаты по дурости еще дразнили его: «Ванькё, спугни воробья-тё, сел на мачту, баржа-тё потонёт», — растяпистый да охалистый парень, беда. И под ружьем с полной выкладкой в семьдесят два фунта часами выстаивал; на хлеб, на воду его сажали; гусиным шагом гоняли; бою вынес бессчетно, а все не мог постигнуть немудрую солдатскую науку и часто забывал, какая нога у него правая, какая левая. «Ать, два, три!.. Ногу дай!.. Маши руками!» — такая игрушка, бывало, с утра до ночи. Кружились роты по казарменному двору, ровно ошалелые. Пурга засаривала глаза, мороз руки крючил, но разбираться с этим не приходилось. Хуже всего, когда ротный — тогда Половцев еще ротным был — бывал не в духе. На ком ему, его высокоблагородию, как не на солдате, злость сорвать? Бей ты его, терзай ты его, рук не отведет. Подлетит ротный к строю и давай кулаком в зубы бодрить: «Голову выше! Брюхо убери! Гляди веселей!» В такой недобрый час подбежал хищный зверь к Ваньке, а тот, как плохой солдат, всегда на левом фланге болтался. «В строю стоять не умеешь!» Хлесть его в ухо. Вылетела у того зеленая сопля и хлестнулась ротному на чищенный сапог. Бац в другое ухо: «Пшел с глаз долой, черт паршивый!» А вятский глядит сквозь офицера и тихонько так улыбается, будто во сне веревки вьет. Потом он упал, кровь из ушей поползла, уложили его на шинельку и унесли в больницу военную. Там он оглох на оба уха, поскомлел-поскомлел и опустился, бедняга, в черную могилу…
Ваньку мне стало жалко, себя жалко, жалко всю нашу сиротскую мужичью жизнь… Родился — виноват, живешь — всех боишься, умрешь — опять виноват… Стою, дрожу, от злости меня аж вывертывает всего, а он, малина-командир, ухватил нас с Остапом за воротники и над повозкой приподнял.
— Вот, — кричит, — ваши депутаты… Головы им поотвертывать за подрыв дисциплины… Дурак дурака чище, а, может быть, и немецкие шпионы.
Качнулись посунулись задышали едуче…
— Шпио-о-оны?
— Во-о-о…
— Ты, господин полковник, наших болячек не ковыряй… Плохие, да свои.
— Хищный гад, ему бы старый режим.
— Шпиёны, слышь?
— Дай ему, Кужель, бам барарам по-лягушиному, впереверт его по-мартышиному, три кишки, погано очко!.. Дай ему, в нем золотой дух Николая Второго!..
Задохнулось сердце во мне.
С мясом содрал я с груди кресты свои, показал их полчанам и начальнику своему, навесившему на меня кресты мои.
— Это что?
Все кругом задрожало и застонало:
— Дай ему!
— Вдарь раза!
Я:
— Это что?
Молчал Половцев.
— Гляди хорошенько, командир ты наш, отец ты наш родной. Гляди, не мигай, а то я тебе эти полтинники вобью в зенки! — И на этих словах, не стерпя сердца, хлестнул я командира крестами по зубам.
Половцев падая зацепился шпорой и опрокинул повозку, но упасть в тесноте ему не дали — подняли на кулаки и понесли…
Наболело, накипело…
— Дай хоть раз ударить, — всяк ревет.
Где ж там на всех хватить.
Раздергали мы командировы ребра, растоптали его кишки, а зверство наше только еще силу набирало, сердце в каждом ходило волной, и кулак просил удара…
Пошли ловить начальника хозяйственной части Зудиловича, прозванного солдатами за свой малый рост: «Два аршина с шапкой». Видит, он деваться некуда, и сам, уперев руки в боки, выходит из своей канцелярии на страшный суд-расправу. Уробел злец, ростом будто еще меньше стал, и глаза его, зеленые воры, так по сторонам и бегали…
С самой весны питался полк голой турецкой водой и прелой чечевицей. Раньше боялись кормить такой чечевицей лошадей, шерсть от нее вылазит, а теперь кормили людей. Навалимся на котелок артелью — не зевай, только ложки свищут да за ушами пищит. Мнешь-мнешь, мнешь-мнешь, ровно барабан