помещиками и прочей мелкой сволочью, сосущей соки трудового народа. Своими кулаками мы стучимся в ваши груди. На помощь! Братья, на помощь! Разбирай оружие, и за дело. Если нужно будет нашей силы, то, покончив со своими, выйдем вам на подмогу и пойдем хоть на край света. Клянемся не свертывать красных знамен, пока на земном шаре не будет казнен последний паразит! Ни шагу назад! Да здравствует Красная армия мозолистых рук всего света!»
Ветхий листок резолюции подшит к архивному делу. На листке, как ржавчина, мазки засохшей глины. Документ волнует крепче всякой поэтической выдумки.
Сад блаженства
В глухом, заросшем травою переулке, в неприглядном покосившемся домишке доживал свой век престарелый чиновник Казимир Станиславович. За сорокалетнюю службу в акцизном ведомстве он получал небольшую пенсию. Давным- давно старик отмахнулся от житейских сует и никуда со двора не выходил. Сношения с внешним миром, главным образом с базаром, поддерживала верная подруга его жизни — Олимпиада Васильевна.
Ютились они в полутемной кухне, а солнечное зальце и две комнаты, заставленные фикусами и сухими кустьями, были отведены пернатым. На подоконниках — желтый песок, корытца для корму и питья, тарелки с зеленью и приспособленные для купанья чайные блюдца. Клетки под окнами, по стенам и под потолком; клетки низенькие, четырехугольные, круглые и высокие с куполообразным верхом, без жердочек и с жердочками в несколько ярусов; клетки, обтянутые редкой холстиной или промасленной бумагой; клетки в сенях и в саду — к дому примыкал сад, черен и дик.
Птицы, если это не была пора линьки, поднимали веселый гомон спозаранок.
Первыми встречали рассвет голосистый дрозд Залетный или соловушка Чародей — громовый раскат сверкающих трелей; от его песен, казалось, дрожали стены дома. Встряхивался и, прочищая горло, пробовал голос старый кенар по прозвищу Петька, столь искусный в своем деле, что по заказу высвистывал «Хаз-Булат», «Тройку», «Коль славен». Сквозь гущу разросшихся под окнами акаций продирался первый солнечный луч. Щеглы, чечетки, лазоревки и иные немудрящие птахи на разные лады славили утро.
Птицы будили стариков.
Казимир Станиславович в туфлях на босу ногу и в заплатанной-перезаплатанной форменной шинели внакидку обходил свои владенья, ласково улыбаясь и ворча и жмурясь спросонья. Драчливые лазоревки и сорокопуты уже ссорились у корытца с кормом. Жаворонки купались в песке, насыпанном в ящик из-под гильз. Пара молодых клестов, резвясь, сталкивала друг друга с жердочки. Зяблики и славки, что жили в открытых клетках, гонялись по комнатам за мухами и лепились к бревенчатым стенам, выклевывая из щелей тараканов.
Казимир Станиславович наскоро умывался и, шаркая туфлями, бежал на кухню завтракать.
— Как, по-твоему, — спрашивал он свою подругу, — не поставить ли Баяну еще одну жердочку? Или ему так просторнее? А?
Олимпиада Васильевна разливала чай и обычно молчала, а Казимир Станиславович продолжал:
— Дичок что-то заскучал… А как он еще позапрошлую неделю пел! Боже мой… Талант, талант… Не обтянуть ли его клетку полотном? Может быть, он хочет побыть в одиночестве?
— У меня, батюшка, не своя фабрика. Где я наберусь полотна? И так все тряпки перевела, со стола смахнуть нечем.
— Экая ты заноза! И как это язык повертывается такое сказать? Оторви рукав от моей нижней рубашки и выстирай, вот тебе и полотно… Зачем мне рукава? И без рукавов проживу. — Он сиял и заливался заморенным смешком.
— Хорош, хорош, басурман, — горестно взирая на него, качала седеющей головою старуха.
На позывный свист хозяина живо налетали щеглы, снегири, синицы, чечетки; садились ему на плечи, на руки, на голову, сновали по столу, подбирая крошки.
Случалось, под окнами пропитой голос тянул:
— Чинить тазы, ведра, самоварные трубы.
И — целая беда, если холодный кузнец принимался орудовать где-нибудь поблизости. Казимир Станиславович морщился: яростный грохот молотка и лязг железа оскорбляли нежный слух птиц.
— Степан Перфильев или слободской Горбыль… Не могу я видеть эти пьяные морды. Пойди, Олимпиадушка, дай ему гривенник на похмелье, он и провалится.
Олимпиада Васильевна спроваживала бродячего кузнеца, а заодно прогоняла с тротуара и мальчишек, играющих в бабки или в орлянку.
Последний глоток жиденького кофе, и завтрак окончен.
Дрозд Сударик тянулся с плеча, потом, осмелев, прыгал на подставленный палец и принимался быстро выбирать из усов хозяина хлебные крошки. Казимир Станиславович прихватывал лапку другим пальцем и так, на руке, уносил Сударика в комнаты.
В суете и хлопотах летели дни, годы…
Старик кормил и купал птиц, подстригал сломанные и искривленные коготки, чистил клетки, устраивал свадьбы, с перышка кормил птенцов желтком и тертой выдержанной в молоке репой, к старым певцам для выучки подсаживал молодых, гонял по саду злейших своих врагов — кошек.
Однажды Олимпиада Васильевна вернулась с базара в большой тревоге.
— Батюшки, светы мои… Немцы нам войну объявили!
— Отстань, старая, всегда ты с пустяками, — отмахнулся раздраженный Казимир Станиславович. — Несчастье: у Светланы судороги ног и палец нарывает, должно быть, заноза. Оберни-ка у ней жердочку сукнецом… Черный дрозд заболел: второй день не ест, не пьет. Бузины надо… Или наловила бы ты мне пауков да мокриц — при запорах помогает.
— Где я тебе их наловлю? Я — не воробей.
— Ну купи миндального маслица. Настою в масле мучных червей и покормлю дрозда. Авось…
— Хорош, хорош, басурман.
Железной поступью прошла война, грянула революция, в городе не раз сменялись власти. Казимир Станиславович знать ничего не хотел. Блаженствуя, слушал своих певцов, радовался ихними радостями и печалился ихнею печалью. Прекратили выдачу пенсии. Казимир Станиславович встретил эту весть равнодушно. Частенько, кротко улыбаясь и заглядывая своей старушке в добрые глаза, он говорил:
— Олимпиадушка, зачем тебе подвенечное платье? Если я и протяну ноги, так замуж тебе не выходить. Лучше меня не найдешь. — И он седым усом шаловливо щекотал ее морщинистую шею. — Зачем нам перина, сундуки, какие-то вазы, сковородки? Последний раз ты пекла блины года три назад, когда Перун из-за ревности выклюнул глаз Заливистому… Заливистый… Как он пел… Как щелкал… Какие трели, и рескат, и дробь пускал… Господи! — Он стонал и смахивал со щеки мутную слезинку. — Нет, нет… Таких соловьев больше нет, нет и не будет… Зачем тебе ковровый платок? Не молоденькая. Зачем обручальное кольцо? Зачем нам стулья? Проживем и без стульев.
Старьевщикам за бесценок пошла всякая всячина. Сами жили кое-как и кормились кое-чем, спали на полу на каких-то лохмотьях, но птицы по-прежнему ни в чем не знали недостатка: кормушки их были полны, клетки вычищены, сквозь акации блистало солнце.
Многотысячная армия обложила город.
Всю эту ночь Казимиру Станиславовичу снились кошки.
— Гром, что ли? — спросил он, выглядывая в кухонное окно.
— Хорош, хорош, басурман, из ума выжил… Какой тебе гром? Из пушек палят.
— Кто палит? Из каких пушек?
— Да ну тебя… — махнула рукой Олимпиада Васильевна и побежала к соседке занять муки на подболтку.
Казимир Станиславович копался в саду — червей искал, — когда в дом ударил снаряд: в туче пыли проблеснул желтый огонь, и в один миг ветхое строение было охвачено пламенем. Отброшенный силою взрыва в лопухи и репейник, старик смотрел на горящий дом в оцепенении и не в силах был двинуть ни рукой, ни ногой…
Из Туретчины
Казак Загинайло, дослужившийся за войну до чина подхорунжего, щелкал себя по щегольскому сапогу плетью и бойко рассказывал о своем побеге из турецкого плена:
— …Иду неделю, иду вторую, иду голодный… Горы, снега, все тропы и дороги позаметало, позамело. Иду. Орудия бухают. Ну, думаю, фронт недалече. Сердце радостью облилось. Иду. А ноги уж и не шагают. В ущелье речка гремит, над речкой аул. И до чего мне кушать захотелось, ну, крутит кишки, как клещами. Пропадать — так пропадать, что будет, а глядишь, чего и пожевать достану. Дождался ночи, спускаюсь… Ни огонька, ни визгу… Захожу в саклю — пусто, в другую — пусто. Весь аул облазил и, вот тебе, ни живой души, ни крохточки хлеба. Разложил огонек, и так чего-то мне неудобно. Дай переобуюсь. Не тут-то было, вмерзли ноги в сапоги, хоть отруби да выкинь. Сидеть у огня, думаю, не годится. А пушки, ну, совсем близко грохочут. Мне умирать не любопытно. Мне любопытно на родину возвернуться. Помолился пресвятой богородице и кое-кому из самых главных угодников и — ходу. Иду. Стоит под луной гора крута да высока, — поглядеть, заломя голову, — и втемяшилось мне забраться на нее. Оттуда, смекаю, и позицию и свой курень на Кубани увижу: така высоченна гора. Лез-лез, лез-лез, снега подо мной подломились, гу-гу, обвал… Закружило, завертело меня и обратно под аул в речку кинуло. Вылез, отряхнулся, как пудель, руки в крови, морда в крови, а на коленках и локтях мясо до мослов ободрано. Что тут будешь делать? Посушил на ветру лохмотья и опять на гору… Лез-лез, лез-лез, снова дрогнули снега, и снова меня в речку совлекло. Хоть плачь, хоть смейся. Больше суток я на ту проклятую гору царапался и все-таки влез, влез на самую вершину… Мать честная! Вот, они, шагнуть раз, турецкие окопы. Под горой, чуть видно, наша позиция. На турок мне глядеть не любопытно, любопытно мне, как бы поскорее к своим. Поднимаюсь во весь рост и кричу: «Братцы!» А до братцев верст пяток с гаком, где ж там услышать? Турки загалдели и ко мне.