Когда-то между речными входами в Адмиралтейство, украшенными якорями и увенчанными шпилями, стояли верфи. Теперь широкое пространство это густо застроено.
Желтые руки Адмиралтейства высовываются из этого сора, как руки утопающего.
Качаются невысокие изогнутые грани невских волн.
Человек возвращается к колыбели и пытается снова качать ее, чтобы услышать скрип.
Качалась Нева над глинисто-синей мостовой волн. Скрипя, качался на ней наплавной Дворцовый мост, настил моста прикреплялся к баржам толстыми, желтыми, как будто наканифоленными, канатами.
Скрипели канаты, пахло смолой; мост звучал басовито и неторопливо.
Мост качается, скрипит, за ним уперлась в Стрелку Васильевского острова белыми колоннами Биржа, дальше краснеет узкий бок университета.
Университет, как красная линия в конце бухгалтерской записи, пересекает Васильевский остров.
К нему можно плыть.
От Адмиралтейской набережной, от ее каменных спусков к университету, скрипя уключинами, косо плывут зеленые, высоконосые ялики. Вдоль Невы плывут истрепанные пароходики с низкими бортами.
Здание университета двухэтажное, университетский коридор лежит под арками нижнего прохода — он весь светлый.
На Неве медленно качаются баржи Дворцового моста, качаются пароходы, баржи. Зимой, перебивая друг друга, качаются слои и спирали вьюг.
Зимой через вьюгу в красный университет по мосткам, вечером окаймленным двойным желтым пунктиром керосиновых фонарей, в фуражках с синими околышками, идут студенты, подняв воротники холодных шинелей. Медные пуговицы холодят щеки: мы не носили теплых шапок, а наши пальто редко были на вате.
Синие фуражки, короткие тужурки, быстрые шаги, громкие голоса.
Широкая Нева — заглавная строка новой истории.
Молчаливые дворцы, крутой шлем Исаакия, Адмиралтейство и за городом дворцов — дымы. Город дворцов стоит на ладони города заводов. Будущее видно; куда ни посмотришь, далекий подъемный кран там, на взморье, направо, а далекие дымы заводов налево: великий, широкий, залитый водой — город вдохновений поэтов... белых ночей... Город наводнений и революций.
Город, который для Гёте был моделью того приморья, в котором Фауст хотел построить город, чтобы сказать здесь мгновенью:
«Остановись, ты прекрасно!»
Белокурые и черноволосые студенты идут по университетскому коридору мимо желтых ясеневых шкафов.
Здесь ходил высокий, очень худой, как бы иссохший, очень молодой и очень отдельный Шилейко: он занимался — в целом мире, кажется, один сумиро- акатским языком, переводил стихотворную повесть «Гильгамеш», сравнительно с которой Библия и Гомер — недавние события.
Здесь ходили веселые, как будто свободные от занятий юристы, озабоченные и непонятные математики и мы, филологи разных мастей.
Здесь я увидел в первый раз хохлатого, узколицего, ходящего с закинутой головой поэта Осипа Мандельштама.
Здесь я подружился со стройным, еще румяным, красивым, темноглазым человеком, звали его Юрий Николаевич Тынянов. Он работал в семинаре Венгерова.
Семен Афанасьевич Венгеров, человек еще не старый, небрежно одетый в черный длинный сюртук, почтенный, озабоченный, носил свою черную, начинающую седеть бороду с достоинством.
Его методом был эмпиризм. Венгеров старался узнать все о писателе, и особенно о его биографии, и все записать.
Если бы он построил церковь, то иконами в этой церкви были бы библиографические карточки. Когда он начинал рассказывать, то не мог кончить. Он все время начинал книгу за книгой. Они обрывались на первых буквах, потому что текли по алфавиту, а букв много. Он издавал классиков, соединяя в них в качество иллюстраций снимки с самых разнообразных рисунков и картин, посвященных автору.
История для него двигалась по алфавиту и была неподвижна, как алфавит.
Ей и не надо было двигаться, она стояла, как библиотечные шкафы: все повторялось, потому что все цитировалось.
В то же время у Семена Афанасьевича были хорошие черты: он, желая знать в литературоведении все, понимал, что великий писатель не одинок, как не одиноко дерево в лесу.
Он видел литературу широко, но не мог выделить главного.
Поэтому его обширные замыслы кончались тем, что он начинал печатать уже не книгу, а материалы к книге.
У Венгерова в семинаре работали талантливые люди; они переняли у него широту знания, ища то, чего у него не было: принцип отбора. Здесь занимался Пушкиным белокурый Сергей Бонди, и мы уже ждали, что он через год напечатает замечательную книгу.
В кажущемся непрерывным потоке литературы студенты видели реальность столкновения, реальность литературных школ, за смутными, всегда неточными замыслами стояли изменения жизнеотношений.
Самым интересным среди учеников Венгерова был Юрий Николаевич. Он писал стихи, и стихи неплохие, он не просто накапливал факты: выбирал и умел видеть то, что другие не видели; увлекался Державиным, Кюхельбекером, понимал значение в искусстве отвергнутого и как будто неосуществленного.
История литературы была для него не историей смены ошибок, а историей смен систем, при помощи которых познается мир.
В университете читали мировые ученые — востоковед И. Ю. Крачковский, лингвист Бодуэн де Куртенэ, человек, соединивший польскую и русскую культуры, филолог, преодолевающий книги, занимающийся живым языком, скептик, каждый день уничтожающий уже найденное, великолепный анализатор явлений течения живого языка, человек, который умел отбирать факты.
Рядом с ним работал тогда еще не понятый приват-доцент Щерба, интересующийся логикой языка, видящий за грамматикой систему мысли, занимающийся не только словами, но и смысловыми отношениями; он был предтечей новой филологии.
Рядом с ними работал высоколобый, доказывающий реальное различие поэтического и прозаического языка Лев Петрович Якубинский, любимый ученик Бодуэна; Евгений Дмитриевич Поливанов, специалист по языкам Дальнего Востока, мечтающий об элементах создания общей грамматики всех языков, в которой явления не только бы сравнивались, но объясняли сущность друг друга.
Он был спокоен, неговорлив и странен. Однорукий, много скитавшийся по миру, знающий Восток, легко изучающий языки, он хотел знать не только языки, но и причины их разнообразия.
Поливанов, как и Якубинский и Сергей Бонди, любили стихи.
Стихи под разными флагами, разнооснащенные, приплыли в Петербург. Блок только что перестал быть студентом, студентами были Сергей Бонди, Николай Бурлюк; Борис Эйхенбаум, Виктор Жирмунский, Виктор Виноградов были молодыми доцентами.
В Петербург приезжал красивый человек с плоским ртом, широкими плечами, волосами, откинутыми назад, голосом, который мог наполнить любую долину: звали его Владимир Маяковский. Он спорил с аудиторией, у него учились, его изучали. Он сам был геологическим сдвигом в мире стиха, последствием революции 1905 года, неудавшейся, но уже сдвинувшей пласты сознания.
Поступив в университет, я написал для Семена Афанасьевича Венгерова анкету на тему, что хочу сделать: заявил, что собираюсь основать новую литературную школу, в которой среди прочих своих достижений в первый раз докажу, что работа Венгерова не нужна. Великий библиограф, создатель некомплектных гряд облаков — Венгеров взял у меня анкету, прочел, положил в папку. Я увидел ее недавно в Литературном музее. Она улыбнулась мне несколько иронически.
Я подружился тогда на всю жизнь с молодым доцентом Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Познакомился с Виктором Максимовичем Жирмунским. Он уже давно занимался теорией стиха.
Составилась по встречам в коридорах и по телефону группа, которую потом назвали ОПОЯЗ — Общество но изучению теории поэтического языка.
Это была сильная группа. В основном она состояла из молодых ученых, а через меня она была связана с поэтами, главным образом с футуристами.
Мы прежде всего утверждали, что поэзия познаваема, что ее можно познать, как и другие явления действительности, у нее есть свои специфические законы, относящиеся к самому искусству.
В ОПОЯЗе говорили: «Мы не развенчиваем старое искусство, мы его развинчиваем для анализа».
В моих работах «развинчивался», анализировался сюжет. Он брался не только как событийная последовательность, но и как смысловая композиция.
Пока что молодые и озабоченные, мы работали и гуляли вместе. Вместе мы проходили свою дорогу — Борис Эйхенбаум, Юрий Тынянов и я — сейчас живой. Мы гуляли по площадям и набережным. Сенатскую площадь давно урезали сквером, закрыли память о восстании и разъединили здания, которые когда-то соотносились друг с другом.
Здесь был Кюхля, здесь мог быть Пушкин. Тогда здесь не было Исаакия, но были склады материалов, камни, доски, и народ из-за заборов камнями отбил атаку кавалерии, направленную на восставших.
Безмолвный Петр скакал на площади, протягивая руку к Западу; за Невой, в ту ночь не серой, не синей, а розовой, краснел узкий бок нашего университета. Ночь не проходила и не наступала.
Заря была такая, как будто она продолжится всю жизнь. Молодой Пушкин, уже много написавший, ни в чем не виноватый, в такую ночь упрекал себя за то, что мало сделал, не так прожил.
Нет границ ответственности.
При свете белой ночи много раз мы перечитывали прошлое, не оправдывая себя.
Город революции, город русского книгопечатания, город Пушкина и Достоевского, город Блока, Маяковского, город Горького, город спорящих кварталов, дворцов и заводов, реки, лед которой был много раз окровавлен, Петербург, мы любим тебя Ленинградом при жизни, любим до смерти.
Мир был молод. На широкой Неве уже стояли корабли для открытия новых планет; все готово было для плаваний и для взлетов.
Все было в будущем. Все еще было недописано. Все было весело.
Тяжелый Исаакий — храм петербургских студенческих песен — подымал над городом круглоблистающий купол.
Шли годы, сменяясь, как дни творения.