Конечно, он прекрасно понимал, что мне хочется почитать ему свои стихи, и однажды, когда Инна спала, а ему было приказано немедленно доложить, когда она проснется, он подмигнул мне с доброй улыбкой и сказал:
— Ну, давай!
Помню, что я прочел ему стихотворение, которое ценил главным образом за то, что оно, как мне казалось, ничем не напоминало Блока, конечно прежнего Блока, до «Двенадцати».
Я долго подражал Блоку, и мне казалось, что пора наконец освободиться от этого магического влияния. Помню, что в стихотворении была строчка:
...На рельсы
Прольется жизнь молодого прозаика.
— Да-а, — внимательно выслушав меня, заметил Юрий. — На Блока не похоже. Совсем не похоже!
Расстроенный, я сложил свои листочки и собрался уйти. Но он схватил меня за руку и заставил сесть.
— А почему прозаика? Разве ты пишешь прозу?
— Да. И не только прозу.
— Пьесы?
— Да. Трагедии в стихах.
— Ого! Как они называются?
Я мрачно ответил, что последняя, только что закопченная, называется «Невероятные бредни о совокупном путешествии черта, смотрителя морга и студента Лейпцигского университета в женский католический монастырь».
Юрий засмеялся:
— Ну-ка, почитай! Я начал:
Черт.
Почтенный враг, проклятый Спиагудри...
Нина вздохнула во сне, и, боясь, что сейчас она проснется, я стал читать с такой быстротой, что Юрий, у которого было заинтересованное лицо, сказал негромко:
— Не торопись.
— Комната студента в Лейпциге, — шпарил я с бешено стучавшим сердцем.
Студент.
...Задыхаясь, я прочел трагедию до конца. Она была небольшая, страницы четыре. Инна проснулась. Юрий побежал за женой. На ходу он сказал мне:
— В тебе что-то есть.
И больше — увы — мы не говорили о литературе.
До Торошина надо было ехать в телеге, и с этим «в тебе что-то есть» я через два дня провожал его ранним утром, едва рассвело. Он был взволнован, расстроен и даже — что с ним никогда не случалось — прикрикнул на Сашу, который глупо и беспечно острил.
С этим «в тебе что-то есть» я вернулся к себе, принялся за «Фауста», но вскоре захлопнул книгу. Это сказал не Дмитрий Цензор, которому я прочел когда-то беспомощное, детское стихотворение. Это сказал Юрий. «В тебе что-то есть». Как жаль, что я не успел прочитать ему и мою вторую трагедию, которая называлась: «Предсмертные бредни старого башмачника Гвидо»!
Я не знал тогда, что придет время, когда я буду горько корить себя за то, что не записывал наших ежедневных в течение многих лет разговоров. Его ждет трудная жизнь, физические и душевные муки. Его ждет комнатная жизнь, книги и книги, упорная борьба с традиционной наукой, жестокости, которых он не выносил, признание, непризнание, снова признание. Рукописи и книги. Непонимание, борьба за свою, никого не повторяющую сложность. Книги — свои и чужие. Счастье открытий. Пустоты, в которые он падал ночами...
Я не знал тогда, что его неслыханная содержательность на всю жизнь останется для меня требовательным примером. Что и после своей безвременной смерти он останется со мной, поддерживая меня в минуты неверия в себя, безнадежности, напрасных сожалений. Что в самом нравственном смысле моего существования он займет единственное, как бы самой судьбой предназначенное место.
В 1919 году студент первого курса, служивший в студенческой столовке хлеборезом, поэт и частый посетитель московского «Кафе поэтов», я бродил по военной, заваленной снегом Москве с туманной головой и неопределенным, но страстным стремлением поразить человечество: чем — неизвестно, но непременно поразить, и как можно скорее! Тынянов, служивший во французском отделе Коминтерна, приехал в командировку, нашел меня и уговорил переехать к нему в Петроград.
Я никого не застал дома и целый день провел на улицах, потрясенный Петроградом, который, мне казалось, свободен от всего, что рассказано о нем. Он проступил сквозь все неясности, все загадки, которые о нем придумали, вообразили.
Юрий был уже дома, когда я вернулся. Веселый, растрепанный, в распахнутой белой «апашке», он весело встретил меня — и сразу забеспокоился:
— Так и шлялся голодный целый день?
Но я не был голоден — купил на Литейном у бабы два полусырых пирожка с картошкой, а возвращаясь, у другой бабы еще два — почему-то в Петрограде пирожки были почти вдвое дешевле.
...К нашему разговору я готовился задолго до отъезда. В поезде я мысленно перебрал все, что мне хотелось рассказать. В конечном счете Юрий должен был как бы судить меня, потерявшего в Москве почти два года, — и оправдать, что мне очень хотелось. Тогда я не понимал, что как раз если бы они не были потеряны, он, может быть, говорил бы со мной серьезно. То, что я писал стихи, не имело для него никакого значения. Почти все интеллигентные мальчики писали стихи. Если б я пошел на флот или поступил в университет на биофак, он удивился бы, но не очень.
Но разговор не получился потому, что я неудачно начал его, сказав, что Юрий нужен мне «до зарезу». Он засмеялся и рассказал мне историю: адвокат защищал извозчика, который убил и ограбил купца. И удачно, извозчика оправдали. Но речь была такая трогательная, что подсудимый, умиленный до слез, воскликнул в последнем слове:
— Да что, господа присяжные! Деньги были нужны до зарезу, вот и зарезал.
От этой истории нелегко было перейти к моему многозначительному разговору, и я долго мямлил что-то, пока Юрий не сказал, добродушно хлопнув меня по плечу:
— Давай!
— Что давать?
— Все. Стихи, прозу.
— Нет... Я хотел... Ты помнишь, о чем я писал тебе в последнем письме?
— Помню. О Блоке. Ты в восторге от его «Русского денди».
— А ты?
— А я не в восторге. О его собеседнике я слышал. Его фамилия — Стенич. Блок польстил ему, он не денди. Он — сноб, а это совсем другое. Дендизм основан на стремлении к несходству, и Блок напрасно думает, что у нас это явление может распространиться. К сожалению, распространяется обратное стремление к сходству. Никому не хочется отличаться друг от друга, и это действительно опасно.
— Но Блок говорит, что дендизм...
— Он просто устал, и Стенич заморочил ему голову своими и чужими стихами. Дендизм вообще явление нерусское. Байрон — вот кто был настоящий денди! С хромой ногой он стал одним из лучших в Англии пловцов, наездников и боксеров. Дендизм — самоутверждение эффекта. Целое направление со своей историей и психологией. Стенича с позиций этого направления можно рассмотреть разве что с помощью микроскопа. У нас был, кажется, только один денди: Дружинин.
— Дружинин?
— Не знаешь? — с упреком спросил Юрий. — А надо бы знать. Ну-с, ладно. При чем здесь ты?
Теперь уже совсем невозможно было сказать ему, что я не спал по ночам, вообразив себя на месте собеседника Блока. Это выглядело бы как самонадеянность, как глупое хвастовство, для которого не было никаких оснований. Но я все-таки сказал — и Юрий от души рассмеялся.
Лена выглянула из соседней комнаты и зашикала, он чуть не разбудил дочку.
— Вот уж унижение паче гордости, — сказал он. — Если бы ты присутствовал при этом разговоре, тебя не заметили бы ни тот, ни другой. Впрочем, Стенич охотно обменялся бы с тобой, если бы это было возможно.
Впоследствии Стенич стал переводчиком, но в большей мере известным острословом и анекдотистом.
...На этом вопрос, принадлежу ли я к русским денди, был бы исчерпан, если не считать, что недели две-три Юрий не называл меня иначе как денди.
— А денди дома? — спрашивал он, приходя со службы и заглядывая в столовую, где я уже сидел над «Введением в языкознание».
— Выдала бы ты, Леночка, нашему денди какие-нибудь штаны, — сказал он однажды, критически оглядывая мои, еще псковские, брюки. Леночка выдала старые студенческие штаны, но они, к сожалению, были мне коротки, а запаса не оказалось.
«Денди», с которым я легко примирился, продержалось, к сожалению, недолго. Его заменило другое прозвище, неизменно заставлявшее меня смеяться: