признаюсь, — теперь в этом можно покаяться — прекраснее всего мне казалось двустишие:
Приблизительно к той же поре относятся мои первые стихотворные опыты. В 1894 году в «Живописном Обозрении» мне попался перевод бодлеровского стихотворения в прозе «Облака».[714] Оно произвело на меня глубочайшее впечатление, которое теперь я могу ближайшим образом определить как ощущение ирреальности реального мира. А между тем надо мной уже звучала мерная медь Расиновой «Аталии»: мой гувернер-бельгиец, человек достаточно образованный, тщетно пытался в то время соблазнить меня красотами александрийского стиха.
Потом — гимназия — классическая, кажется, в большей мере, чем требовали того Толстой и Делянов.[715] Уже с первого класса, т. е. за два года до начала изучения греческого языка, нам в так наз[ываемые] «свободные» уроки преподаватель латыни последовательно излагал содержание обеих гомеровых поэм. За восемь лет моего пребывания в гимназии я довольно хорошо уживался со всем этим миром богов и героев, хотя, возможно, он представлялся мне в несколько ином ракурсе, чем древнему эллину: какой-то огромной, залитой солнцем зеленой равниной, на которой, словно муравьи, копошатся тысячи жизнерадостных и драчливых существ. Овидиевы «Метаморфозы» мне были ближе книги Бытия: если не в них, то благодаря им, я впервые постиг трепет, овладевающий каждым, кто проникает в область довременного и запредельного. Виргилий, напротив, казался мне сухим и бледным, особенно по сравнению с Гомером. Горация я любовно переводил размером подлинника еще на школьной скамье, но несравненное совершенство его формы научился ценить лишь позднее.
Мои первые «серьезные» стихотворные опыты относятся к 1905 году и характеризуются комбинированным влиянием русских символистов, с одной стороны, и настроений, господствовавших в эту памятную эпоху в среде радикальной интеллигенции, — с другой. В ту пору я мечтал о новой Марсельезе и лавры Руже де Лиля[716] улыбались мне гораздо больше, чем слава Бальмонта или Брюсова. За исключением двух-трех стихотворений Блока,[717] вошедших впоследствии в «Нечаянную Радость», мне ничего не нравилось из того, что тогда писали о современности наши поэты. Разумеется, это не мешало моим собственным стихам быть никуда не годными виршами: в 1907 году я с легким сердцем их уничтожил.
В этот период я был уже основательно знаком с Бодлером, Верленом, Малларме и всей плеядой «проклятых», из которых Рембо и Лафорг оказали на меня самое сильное влияние и надолго определили пути моей лирики.
В 1909 году мои стихи впервые появляются в печати в «Антологии современной поэзии», толстом сборнике, выпущенном в Киеве издателем Самоненко.[718] В 1910 году я становлюсь сотрудником петербургского «Аполлона» и печатаю свои вещи в других повременных изданиях.[719]
В 1911 году выходит в Киеве моя первая книга стихов — «Флейта Марсия».
В 1912 году в моих литературных взглядах происходит перелом, лично мне представляющийся результатом естественной эволюции, но моим тогдашним единомышленникам казавшийся ничем не оправданным разрывом со всем недавним окружением. Уже с 1909 года под влиянием знакомства с новейшей французской живописью и сопоставления ее достижений с достижениями современной поэзии я все более и более стал склоняться к убеждению, что мы, поэты, давно уже топчемся на одном месте и что, в частности, русские символисты, в то время бывшие еще на гребне волны, проделывают свой путь по стопам французских символистов восьмидесятых годов. Я остро, почти физиологически, переживал это как чувство духоты, как ощущение тупика, в особенности потому, что близко рядом с собою видел широкую и свободную дорогу, по которой смело шагала французская живопись. На первый взгляд казалось: стоит только перебраться через забор, и мы очутимся на той же дороге. Но, конечно, дело обстояло много сложнее. Нужен был целый сдвиг в миропонимании, нужна была новая философия искусства. Излагать последовательно ход этой борьбы за освобождение слова, борьбы, одновременно ведшейся на трех фронтах — академическом, символистском и акмеистском, — значило бы писать историю тех довольно отличных друг от друга течений, которым огулом с легкой руки Давида Бурлюка было присвоено имя футуризм и которые с подлинным западноевропейским футуризмом имели по существу весьма мало общего. На почве этой борьбы я сблизился с Бурлюками, Хлебниковым, Маяковским и прочими так называемыми] «футуристами» еще в то время, когда этим термином пользовались для обозначения группы Маринетти: мы же образовали содружество «Гилея». Во всех многочисленных, шумных, а зачастую скандальных, — в форме манифестов, диспутов, лекций, выпусков сборников и альманахов и пр[очих] — выступлениях «Гилеи» я принимал неизменное участие, так как несмотря на все, что меня отделяло, например, от Крученых и Маяковского, мне с будетлянами было все-таки по пути. Но —
Разрыв, или вернее, постепенный отход стал для меня намечаться уже зимою 1913 года, во время приезда в Россию Маринетти,[721] с которым я вел продолжительные беседы, носившие характер дипломатических переговоров, и из которых я вынес убеждение, что итальянский «гений» разрушения и наше будетлянское «беспутство» — вещи глубоко различные.
Эту мысль я защищал в своей лекции «Мы и Запад», прочитанной в Петербурге в январе 1914 года, и формулировал в «Манифесте», выпущенном мною совместно с Якуловым и Лурье и помещенном Гильомом Аполлинером в «Mercure de France».[722]
Стихи мои, относящиеся к 1911–1913 годам и разновременно напечатавшиеся в «Пощечине Общественному вкусу», «Дохлой Луне», «Рыкающем Парнасе», «Молоке Кобылиц», «Союзе Молодежи», «Садке Судей», «Первом журнале русских футуристов» и прочих сборниках нашей группы, вышли в Москве в 1914 году в издательстве «Литературная Ко футуристов „Гилея“» отдельною книгою «Волчье Солнце».
Разрежение речевой массы, приведшее будетлян к созданию «заумного» языка, вызвало во мне, в качестве естественного противодействия, желание оперировать словом, концентрированным до последних пределов, орудовать, так сказать, словесными глыбами, пользуясь с этой целью композиционными достижениями французских кубистов, или, вернее, через их голову обращаясь к Пуссену.[723] Тематическим материалом, наиболее соответствовавшим этому формальному заданию, был для меня
Стихи о Петербурге, относящиеся к 1914–1918 годам, образуют третью мою книгу: «Болотная Медуза», один из циклов которой «Из топи блат» вышел в Киеве в 1922 году отдельным изданием.
Пифагорейское представление о мире и об орфической природе слова легло в основу моей четвертой книги «Патмос», заключающей в себе стихи 1919–1925 гг.
Отдельные вещи этого периода (1919–1924) появились разновременно в берлинской «Эпопее», в нью-йоркском «Русском Голосе» и в журнале «Россия».[725]
В ноябре 1928 года в издательстве «Узел» вышло собрание моих стихов «Кротонский полдень» — почти все написанное мной до 1927 года включительно.
СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ
1.
2. Н. Гончарова. Рисунок к поэме В. Хлебникова «Вила и Леший». Литография. 1912 г.