своего дома все деревья, на которых им что-то померещилось. Блэнд, со зловещим выражением лица, рыскал, осматривал и поучал. На мою бабку замахивались, кричали ей вслед оскорбления. М-с Гэмидж твердо шествовала по просеке с топором за плечом, но ей было мучительно тяжело.
Утта больше не появлялась, и понемногу все затихло. Мы с бабкой взялись за пахоту: у нас одних имелся плуг, который мы перевезли через океан за большие деньги. Мы и вспахали раньше всех, и скорее всех засеяли поле пшеницей, ячменем и маисом вперемешку с бобами, как научила бабку Утта.
Освободился наш плуг — и, как по волшебству, изменились односельчане! Никаких оскорблений — улыбки, поклоны… М-с Гэмидж одолжила плуг сначала Тому Долсни: этот иомен всегда был с ней вежлив. Потом она заставила меня, как я ни противился, вспахать участок Блэндов. Можете себе представить, чего это мне стоило. Люси вела быков, я пахал. Мы передохнули, и Люси сказала:
— Ты хороший парень, Бэк. Но в двери вашего дома смотрит Птичий Глаз. Берегитесь!
— Дура ты, Люси Блэнд, — сказал я беззлобно, так как жалел ее. — И откуда в тебе нехристианские сии чувства?
— Как же, из-за чар проклятой язычницы я его потеряла, — не слушая, бормотала она. — А ведь он так ласково на меня смотрел!
Я видел, что она полубезумная, и перестал с ней разговаривать. Однако на всякий случай сотворил перед дверью нашего дома небольшое заклинание, не требующее особых хлопот. Это было дешевенькое любительское заклятие, малую беду оно могло и отвести.
Но на рассвете пришла большая беда. Вернее, целых две. Об одной из них и предупреждала бабку Утта-Уна в свое последнее посещение.
Было часа три-четыре утра. Одним прыжком я соскочил с кровати, где спал одетый, — так велела бабка после разговора с Уттой. Заряженное ружье, рог с порохом, сумка с пулями и пыжами — все было под рукой, так что и в темноте я снарядился быстро. В ушах еще стоял нечеловеческий вопль, который меня и разбудил, — я не забуду его, вероятно, до самой смерти. Одетая вышла из спальни вдова с ружьем в руках.
— Ты слышал тоже? Кажется, это у Хартов… Идем!
В жидкой предрассветной синеве блуждали огни, похоронно пел колокол, трещал барабан, перекликались люди. «Строиться в колонны! — гремел голос Джойса. — Старшины ко мне!» На окраине поселка расплывалось алое зарево, по временам мелькали вспышки выстрелов. Прячась за деревьями и изгородями, мы подошли к усадьбе Хартов. Их дом горел. На ярком фоне ревущего пламени метались одетые в перья демоны; хохоча и завывая, они плясали танец победы. Мы дали залп, и индейцы бросились врассыпную за деревья. Потом оттуда засвистели их стрелы, и кто-то из наших был ранен. Так состоялось наше знакомство с индейскими стрелами. Невидимые посланцы дьявола, они не раз потом распевали на все голоса над моей головой. По молодости лет я их не боялся, а тогда, в ту ночь, я был спокоен и даже весел — мне было интересно.
Наши засели за изгородью, оплетенной молодой зеленью и лозами дикого винограда, и оттуда посылали выстрел за выстрелом. Я менял позиции, как делали все наши, не спеша заряжал ружье и целился. Один из пекота задержался на месте: он плясал, в знак своего пренебрежения к нам, и крутил над головой томагавк. Мушка моего французского ружья остановилась на его груди — воин выронил томагавк и упал.
Стоит вам начать — и вы превратитесь в хладнокровного, быстро соображающего убийцу. Так после этого случилось и со мной. Я караулил очередного индейца, выжидая удобный случай пустить в него пулю и похвастаться потом перед другими. Это была старая тактика белой расы: стреляй — и прячься… А каков индеец в бою? Нет человека осторожней, предусмотрительней его, пока он готовит нападение; в бою же он устраивает некий смотр личной доблести и презрения к смерти. Он пускается в сумасшедшую игру, он хохочет, пляшет и кривляется; его поведение — это риск напоказ, тщеславный героизм. Так оно было, по крайней мере, в те далекие времена; потом-то они от нас кое-чему научились.
Так было и на этот раз. Наши выстрелы загоняли пекота за деревья; завывая и хохоча, они снова выскакивали на освещенное огнем пространство, размахивали томагавками и гордо вызывали нас на бой. Тогда мы спускали курки — у них опять падало несколько человек, они убегали, из леса свистели их стрелы — и все начиналось сначала. Дом Хартов горел все жарче и ослепительней, пока не занялось несколько одиноких сосен, стоявших вблизи. Тут пекота стало по-настоящему жарко, они отступили — скорей от огня, чем от наших выстрелов. Отступили героически, унося своих товарищей и выкрикивая в наш адрес, вероятно, неслыханные оскорбления. Не понимая ни слова, мы перенесли их с полнейшим безразличием.
Мы долго ждали отбоя, но Питер все удерживал барабанщика, а дом все горел, рушился и превращался в груду раскаленных углей. Наконец Джойс сам вышел из-за укрытия, обошел пожарище и велел бить отбой.
Страшное предстало перед нами зрелище, страшнее боя и пожара. Прислоненные к соснам, сидели Харт, его жена Бетси и шестнадцатилетняя Ненси, ее дочь. На безволосых их головах запеклась черная кровь. Рядом валялись разбитые, искореженные ружья. Харты отстреливались, пока не подожгли их дом, потом выбежали и были убиты и оскальпированы. Взрыв ненависти потряс притихшее, дымящееся пожарище. Люди колотили прикладами о стволы, грозили кулаками лесу, богохульствовали. Блэнд корчился и плясал в припадке безумия. Он выкрикивал:
— Гряди, Азраил, осени их черным крылом! Опали их адовым пламенем, Астарот, выжгите им глаза, Вельзевул и Люцифер! [142]
Хотели тут же, не давая себе роздыха, выступить в поход — Питер, холодный, решительный, стал на пути отряда. Тыча обнаженным клинком в грудь тех, кто рвался вперед, он увещал:
— Индеец в лесу — это летучая смерть. Разве мало погибших? Дисциплина, повиновение!
И люди разошлись, чтоб похоронить убитых и встретить трауром безрадостное утро.
Глава X
Разумеется, хорошо, когда все делается миром, сообща.
Меня немного смущают овцы. Они такие ярые сторонники этого принципа!
И весна теперь была не весна, и солнце не грело: в глазах стояли мертвые Харты.
Потом, когда мы привыкли к французскому слову «фронтир» — граница, то есть та незримая, движущаяся к западу черта, на которую первыми вступали пионеры-европейцы и которую они несли на своих мокасинах вперед и вперед, через девственные леса, сквозь тучи индейских стрел, — потом первое чувство ужаса и смятения было вытеснено холодной готовностью к риску, к изнурительным трудам, к убийствам со всех сторон. Тогда мы стали фронтирерами — пограничниками, которым все привычно. Но это произошло не скоро.
У свежих могил Хартов собралось все население общины, кроме Питера и Лайнфортов. По какой-то непонятной причине они опаздывали, и Том Бланкет, проповедник, начал свою речь без них. На этот раз он ограничился коротким текстом из библии — только чтоб разогнать своего коня. А затем отпустил удила и поскакал во весь опор.
Странные, необычные речи услышали мы. Во-первых, он объявил во всеуслышание, что ошибся: индейцев надо не приводить ко Христу, но истреблять. Недаром же бог поместил это племя так далеко от центра земли — он не хотел, чтобы ходящие во тьме услышали зов серебряной трубы архангела, когда придет час воскрешения из мертвых.
Когда мы переварили это поразительное сообщение, Бланкет продолжал: некоторые известные всем лица — тут проповедник, совсем как Рокслей, воззрился на мою бабку — поддерживают пагубные сношения с колдуньями индейского племени. Страшно вымолвить… но почему в поселке пал скот сразу после сожжения челна юной язычницы? Далее — чем вызвано злодейское нападение на безвинных членов общины, зверские муки, коим их подвергли? Нельзя допустить возврата суеверий, это так, однако вдумаемся, братья и сестры, в смысл рокового изображения глаза неведомой птицы. Как знать, не является ли оно кощунственным подобием ока сатаны, взирающего на христиан общины Иисусовой яко на вражеских воинов, штурмующих его зловонную цитадель?
Он наговорил еще много такой же высокопарной белиберды, а тем временем Блэнд начал трястись всем телом и выкрикивать, что он видит Глаз. Придя в совершенное исступление, он схватил за руку свою дочь, закрыл ей ладонями глаза и велел вытянуть правую руку, дабы она смогла, как пророчица Дебора [143], вслепую коснуться живого зла. И снова, как в Стонхилле, моя бабка взбунтовалась. Внушительным голосом она сказала:
— Прекрати, Блэнд, свои неприличные скоморошества и беснования! Хотя бы в память о погибших, чьи могилы ты в исступлении своем оскверняешь диким и неосмысленным волхованием!
В этот момент Блэнд как раз подвел Люси к бабке вплотную. Девка вцепилась в нее, что дикая кошка, и завизжала не своим голосом: «Ага, вижу Птичий Глаз — светит сквозь ее одежду, радугой сверкает! Вот он — вижу его сквозь ткани, сквозь плоть ее!»
Не знаю уж, как это случилось, только правый мой кулак какая-то неведомая сила послала прямо в челюсть Блэнда. Как бык, рухнул провидец к моим ногам, за что я сразу и поплатился. Десятки рук вцепились в мою куртку, озверелые рожи милых сограждан окружили меня со всех сторон — и вот я уже спокойненько лежу на спине, избитый, опутанный веревками, на которых только что опустили в землю гробы. А что с бабкой? Ее мне не видно из-за столпотворенья, которое тут началось не хуже, чем год назад в Стонхилле. Окружили и орут:
— Осмотрим ее, братья! На теле ведьмы должен быть знак.
— Чего смотреть? Это она напустила порчу на скот. У самой-то скотина живехонька…
— Она и в Стонхилле чародействовала, и тут народ смущает. В воду ее, яко ведьму потаенную!
Меня, раба божьего, поставили на ноги, дали мне несколько зуботычин и повлекли, и потащили к морскому берегу. Туда же, видел я, волочили и ее, бедную; она не противилась и шла сама, гордая, как всегда, в разорванном платье, с большим кровоподтеком на лице. Я ору:
— Джойс! Где же Джойс?! Генри! Помогите ей!
На эти мои вопли откликнулся Иоганн Шоурби — приблизил свою лисью морду к моему лицу и прошипел:
— Под крепким замком сидит твой Джойс и все отродье Лайнфортов с ним. Так-то лучше, пожалуй… как ты думаешь?
Несмотря на кровь, заливавшую мне глаза, прицелился я — и как лягну Шоурби в живот! Покатился он вверх тормашками, а мне кто-то стукнул кулачищем по голове так, что в глазах все стало наоборот. Ладно, думаю, дорогие сограждане, отвел душу — буду посмирней.
Миновали мы башни форта, вышли на побережье, где еще стоял истрепанный непогодами памятный столб в знак нашей высадки. Еще можно было прочесть на нем слова: «… на началах братской любви и справедливости». Прилив уже разыгрался, море посылало к берегу одну вспененную волну за другой, и такое оно, море, было серое, неприветливое, взбаламученное… Я понял как следует дикую эту затею только тогда, когда стонхильские мужи указали на отдаленный камень в море, который пока что выступал из воды. В прилив его накрывало и устоять на нем не было никакой возможности. К этому-то камню стонхильские дураки отвели по воде мою бабку, а там связали ей руки, чтоб не могла уплыть, и посадили на самую верхушку. Я смотрел внимательно —