Тем утром, однако, «Волга» цвета морской волны выглядела бедной родственницей разномастных иномарок, припарковавшихся возле больницы. И погрузивших ее в атмосферу чего-то чужого, запретного.
— Иностранные журналисты, — констатировал Алексей Борисович, взглянув на автомобильные номера. — Что они у вас делают? На какую слетелись сенсацию?
— Парамошин демонстрирует свои очередные открытия в сфере гуманности, — солгала Маша. Она догадалась, чего и у кого станут домогаться корреспонденты, о которых ее предупреждал замминистра.
Больничный вестибюль, чудилось, напрягся в ожидании президента солидной страны, пожелавшего «в ходе визита» побеседовать с нервнобольными. На дверь, в которую вошла Маша, были нацелены телекамеры, фотоаппараты и звукозаписывающие устройства.
— Она! — было выкрикнуто на русском языке с разнообразнейшими акцентами.
Как по мановению незримой дирижерской команды, вестибюль карнавально завспыхивал, а потом загалдел на том же изломанном русском.
Но и тут соблюдался табель о рангах: первыми к Маше приблизились корреспонденты наиболее влиятельных газет и журналов. В общем плебейском галдеже они не участвовали, а, наоборот, его оборвали и поочередно, зная, что им не посмеют перебегать дорогу, принялись обескураживать Машу.
— У меня к вам вопрос, госпожа Беспалова… Сегодня опубликовано интервью с первым заместителем министра здравоохранения. — «Когда он успел его дать? И как успели его сунуть в сегодняшние номера?» — В интервью сказано, что вы согласились лечить диссидента из палаты номер пятнадцать. — «И это известно!» — Вы, таким образом, согласны, что политических противников можно от их взглядов излечивать?
В сложные моменты Маша умела мобилизоваться.
— Между интересами людей и интересами политики я выбираю людей. Больных — тем более! А здоров ли пациент из пятнадцатой палаты? Это мне предстоит выяснить. Как врачу, а не как исполнителю чьей-то воли. После чего я спущусь и отвечу на ваши дальнейшие вопросы. Не раньше.
Но отвязаться от журналистов этими фразами было так же нереально, как отвязаться от донжуанов приветной улыбкой. Корреспонденты-мужчины нацеливались фотоаппаратами и нажимали на кнопки гораздо старательнее и чаще, чем женщины: запечатлевали Машу в фас и в профиль, то сосредоточиваясь на лице, то на фигуре: для рекламы это тоже имело значение.
— Вы в самом деле признали, что инакомыслие бывает психическим недугом? Так сказано в интервью.
— Министерство лжет… если это написано.
Со всех сторон в глаза ей полезли номера газет.
— Министерство, вы считаете, может лгать?
— Лгать может даже и государство.
Этот ответ, неожиданный и для самой Маши, до такой степени удовлетворил журналистов, что они расступились. Однако еще один вопрос все же догнал ее:
— Отважились бы вы это сказать в сталинскую эпоху?
— Нет. Поскольку я против самоубийства, — не оборачиваясь, ответила Маша.
Корреспонденты зааплодировали ее искренности.
— А я-то считал, что женская красота с мудростью не сочетается! — вскричал один из не очень «влиятельных», а потому очень эмоциональных. И эта фраза, вместе с Машиным откровением, была уже вечером процитирована почти всеми зарубежными средствами массовой информации.
Парамошина в вестибюле не было. Прессе надлежало убедиться, что врачу Марии Беспаловой дарована полная свобода решений и действий. Кроме нее, больница была представлена только гардеробщицей тетей Нюрой, которая произносила на своем посту лишь одну фразу: «Номерок не потеряйте!» Других потерь она не опасалась и не предвидела.
…В лифте, наедине с собой, Маша вдруг испытала жалость к Николаю Николаевичу. Он доверился ей… И действовал все же не по собственному желанию. А требовать от людей героизма в мирное время иногда трудней и несправедливей, чем в военное. Маша это знала как психиатр. Стало быть, она его предала? Но зачем было спешить с интервью? Разве она дала на это согласие? И все-таки…
12
Хоть философ Монтень и считал, что человек, утверждающий, будто говорит одну только правду, «уже лжет», Петя Замошкин с рождения придерживался исключительно правды. Люди, отвыкшие удивляться вранью, Петиной честности изумлялись. Даже в мелочах он не позволял себе уклоняться от истины. Не умел… И об этом ходили легенды.
Когда, будучи еще школьником, Петя не услышал на рассвете трезвон будильника, проспал и не счел этичным являться на третий урок, все соученики советовали ему: «Скажи, что был болен». «Но ведь я был здоров!» — отвечал Петя. И сей заурядный факт вошел в историю его школьного класса. Петю не зауважали, а, напротив, нарекли психом. В другой раз он по близорукости своей не заметил, что окно в классе приоткрыто — ткнул в него локтем, и осколки высыпались на улицу. «Скажи, что на окно налетел ветер», — советовали ему. «Но ведь на него налетел я!» — возразил Петя и помчался вниз, чтобы выяснить, не пострадал ли кто, и в случае чего принести извинения. Тогда к «психу» добавилось прозвище «шизик». Он привык — и не обижался. «Не студент, а ходячая добродетель!» — гораздо позже, обращаясь к Петиным сокурсникам, изрек институтский профессор. В тот день, на экзамене, неравнодушная к Пете студентка в знак любви подсунула ему шпаргалку, в которой он не нуждался. Решив, что это очередная ее лирическая записка, Петя прочел ответ на самый каверзный вопрос в экзаменационном билете. Профессор этого не заметил. И тогда Петя его попросил:
— Задайте мне, пожалуйста, еще какой-нибудь сложный вопрос.
— Зачем?
— Я предпочитаю самостоятельные ответы.
Профессор ничего не стал уточнять, потому что все понял. И произнес ту самую фразу. А к двум Петиным прозвищам прибавилось третье. Все нормальные стали считать его «ненормальным».
Петя Замошкин тоже был из пролетарской семьи, что в институте очень ценилось. Но он добрался до столицы с Урала, а не с Севера, как Вадим Парамошин. Предки его не валили лес и не ходили с рогатиной на медведей, а занимались резьбой по камню. Драгоценных же камней на Урале было не счесть! Резчики вполне могли бы называться художниками… Петя тоже был натурой художественной — и пока Парамошин шел на Машу в атаку, он посвящал ей стихи.
— Ты поэт? — удивилась она, не привыкнув еще к признаниям в рифму.
— С фамилией Замошкин считаться поэтом? Я просто не могу о тебе думать в прозе.
Стесняясь декламировать собственные стихи вслух, он мог часами читать чужие. И если Маша при том присутствовала, он скрыто признавался ей в своих чувствах языком классиков. Наивная тайна его была у всех на виду.
Парамошин обладал правильными чертами лица и правильным образом мыслей. А Петя был курносым и белобрысым. Полувиноватая улыбка бродила по его лицу… У Парамошина был, как считалось, твердокаменный, неукротимый характер, но в дискуссии с профессорами он не вступал. А Петин доброжелательный ум имел привычку задумываться и сомневаться.
— Я не уверен… Дайте время раскинуть мозгами, — не расставаясь с полувиноватой улыбкой, говорил он в разных ситуациях преподавателям и даже декану. Раскидывались его мозги далеко и вольготно.
Иногда декан вызывал Петю к себе, чтобы, как ни удивительно, высказать просьбу.
— Мне нужно подкрепить свои выводы конкретикой, — сообщил он однажды. — Подкрепить болезнями знаменитостей… Это всегда убеждает. Желательней всего опереться на случаи психических срывов деятелей культуры и политиков. Прошлых времен, конечно… Отыщи какие-нибудь сенсационные факты. Из прошлого! Желательно из далекого… Да тебе, я знаю, и искать не придется.
— Если про политиков, то лучше — про современных. У них гораздо больше психических отклонений, — ответил Петя. Декан его не услышал.
С тех студенческих лет Петя Замошкин провозглашал, что психиатрия — наука, близкая к искусству, литературе. Ибо исследование характеров, психологии — это и для психиатра самое главное. Маша заслушивалась его аргументами, восторгалась его сногсшибательной образованностью, а влюблена была в Парамошина. «Почему?» — удивлялась она собственной нелогичности, постепенно приходя к убеждению, что логикой любовь руководствуется в последнюю очередь.
Самые значительные свои психиатрические открытия Петя доказывал при поддержке литературы. Чаще всего он призывал на помощь Достоевского, что считалось умеренно закономерным, и Кафку, что объявлялось безусловно ошибочным. Ну а пушкинскими строками «Не дай мне Бог сойти с ума! Нет, легче посох и сума…» Петя определял грустное и непреходящее значение психиатрии для нездорового человечества.
Парамошину все это было чуждо. К Пете Замошкину он Машу не ревновал: «Не тот случай!» Компромиссно сговорчивые с виду Петины курносость, белобрысость и виновато бродячая полуулыбка порой противоречили его неуступчивости. Банальным и общепризнанным он не интересовался вообще… Не то чтобы обязательно отвергал, но как бы не замечал. Петя не повторял расхожие истории о том, что Шуман пытался утопиться в реке, а Мопассан швырнул бильярдный шар в голову своему сомученику по психлечебнице. Вместо этого он изучал причины, по которым выдающиеся умы сходили с ума. И создал по этому поводу одну из своих теорий. Он был уверен, что талант — это отклонение от норм, ибо в «нормы» он не вмещается. «А какое же тогда отклонение великий талант или тем паче — гений!»
Более всего белобрысой Петиной мягкости противостояла та самая его неизлечимая странность: при всех обстоятельствах говорить правду. Это удивляло и настораживало, нарушало его личные интересы. Но
Парамошин вечерами, а то и ночами утопал в учебниках и почти дословно конспектировал лекции, а Петя досконально знал то, о чем и профессора-то, случалось, были только наслышаны. Беседовать с ним Маше не наскучивало и часами. А женское естество ее склонялось перед Вадимом. «Почему?! — продолжала она пытать себя. — Ведь Петя…» Но жизнь подобные «ведь» отвергала.
В одном стихотворении Петя Замошкин признался, что Машин поцелуй для него дороже всего остального. Войдя в палату, она его сразу поцеловала.
— Ради этого стоило стать диссидентом, — произнес он со своей полувиноватой улыбкой.