Стрельцов и Милашин подняли кружки.
— Крепка российская водочка, — сказал капитан, утирая проступившие слезы.
Старшина молча кивнул головой и тоже утерся. Потом промолвил, зачерпывая ложкой тушенку:
— Молод ты еще, Антоныч. Меня не проведешь: Крепка, конечно, водочка. А солдатских слез не надо стыдиться… Ну, друг, рассказывай. Все по порядку рассказывай.
— Нет уж, ты сначала.
— А что я? Ну воевал. Пятился до самой Волги-матушки. Осерчал — вперед попер. Раненый- перераненный, ан жив. Вечный старшина. Вот и вся моя военная автобиография. Что — я? Не полных семь классов образование. А вас, стрекулистов, пруд пруди. И офицеры из вас лихие. Шустрые ребятишки. Мамкино молоко на губах не обсохло, а, поди ж ты, — по Берлинам разгуливаете!.. Нет уж, брат, давай-ка рассказывай о себе. И о товарищах рассказывай… О Геннадии, о Викторе…
— О Глебе и Вильке.
— Разве?.. А не путаешь? Мы как из окружения вышли, все вспоминали. Бойцы говорили: пирожники — это Геннадий, Юрий и Виктор. А вот фамилии никто не знал… Такая жалость.
— А имена перепутали. Я — Юрий, это точно. А они… друзья мои — Вилен Орлов и Глеб Льдовский.
— Разве? — старшина печально покачал головой. — Эх, ребята, ребята! Сколько хороших парнишек полегло. Ну давай, Антоныч, выпьем еще по одной. За Глебе и… как его…
— Вилен.
— Вот-вот. И за Вилена.
Капитан и старшина выпили. Помолчали.
— А теперь рассказывай, Антоныч. Все. Как на войну попал, как с того света вернулся.
— Долгая история.
— А куда нам торопиться? Стрельцов прикрыл глаза, задумался.
— Все по порядку?.. Ладно.; Тогда уж я начну со школьного вечера. В субботу он был, двадцать первого июня… А какого года — сам знаешь…
…Заря заглянула в распахнутое окно. Румяный лучистый лик ее с любопытством уставился на громадную кровать — хоть сказочному Циклопу впору! — с неразобранной постелью, на портрет щеголеватого гауптмана, вежливо улыбающегося со стены, и, наконец, подмигнул двум военным, сидящим возле журнального столика, уставленного снедью. Походная фляга в защитном чехле лежала на боку, доказывая тем самым, что этой ночью она послужила хозяевам на славу; пузатенькая бутылочка если и содержала в себе кое-что, то уж самую малость, на донышке.
Однако оба военных — рябой крепыш лет сорока и молодой блондин — были, что называется, ни в одном глазу. Их одолевал другой хмель — хмель печальных воспоминаний, тяжкий, разламывающий голову; против него бессильны опохмельная стопка и огуречный рассол.
Молодой военный устало потер ладонью лоб, встал, бесшумно прошелся по серебристому ковру, устилавшему пол, остановился у окна. Издалека доносились плотные удары — это гремела надвинувшаяся с Востока майская гроза; она вымывала остатки плесени и грязи.
— Антоныч, — сказал второй военный и тоже подошел к окну, — как же ты выкарабкался, дорогой?
— Хитрая штука — человек. Один упадет на ровном месте и, пожалуйста, — перелом основания черепа, а другого издырявят, как решето, — живехонек. Да что я. Ты туда вон взгляни.
На противоположной стороне улицы стоял удивительный дом. Половину фасадной стены его словно срезало чудовищным ножом. С высоты бельэтажа Стрельцов и Милашин видели его внутренности и немногочисленных обитателей: вот спальня, по ней бродит смешной человек в длинной, до пят, рубахе и ночном колпаке на голове; в соседней, через стену, квартире молодая женщина кормит грудью ребенка, а еще через стену какой-то подержанный тип с кайзеровскими усами, опасливо придерживаясь руками за остатки балкона, заглядывает в комнату кормящей женщины.
— Ну и павиан! — усмехнулся Стрельцов. И вдруг крикнул — Эгей!.. Герр сатир, гутен морген!
От неожиданности усач чуть не свалился на мостовую. Отпрянув в глубину комнаты, он долго взволнованно шевелил усами.
— Вот она, жизнь, Иваныч, видишь? По всем правилам, дому этому пора развалиться. А он живет, и происходит в нем всякая всячина. И квартирует в этом доме тонкий ценитель женской красоты.
— Все это, конечно, верно, но как же ты все-таки…
— Проще простого. Открыл глаза, вижу — передо мной библейского вида старец с бородой. «Ну, — думаю, — вот так номер! Неужто на тот свет попал? Сейчас мне, безбожнику, покажут кузькину мать». Но все обошлось благополучно. Библейский старец оказался древним дедом Панасом… Это он старосту на бахчах приметил и дал нам знать… Не дед — бриллиант чистой воды. Два месяца прятал меня в погребе и лечил разными травами. Даже колдовал. Ей-ей, не вру! Шепчет, шепчет, меня смех берет. А потом глядишь — помогло. Умница дед. И Вильку с Глебом он похоронил. В нашем пулеметном окопе закопал, вместе с изувеченным «максимом»… После войны обязательно памятник поставить надо… Ну о себе что еще рассказывать… Ушел к партизанам… Ранило. Прилетел на «Большую землю». Подлечился. А дальше — ускоренные курсы артиллерийского училища.
Стрельцов закурил, лицо его, юное, тугощекое, как-то странно постарело — и вновь стало прежним, почти мальчишеским. Лишь на выпуклом лбу залегла поперечная морщина — и так и осталась.
Милашин сидел на подоконнике задумчиво пускал кольца дыма.
— Давай о другом, Антоныч… Вот, к примеру, зачем ты на стене гитлеровскую харю терпишь? Выбросил бы в сортир. — Милашин кивнул на портрет красивого гауптмана.
— А?.. А, портрет. Да так просто. Не успел… Так, значит, насчет портрета?.. Интересно, жив этот вояка или;..
Стрельцов снял со стены портрет, повертел в руках и выбросил его в окно.
— Успокоился, Иваныч?
— Так его — фон-барона недорезанного… Эх, Антоныч! Мало мы их положили. Ой, мало! Руки чешутся, зудят. Правильно поэт Симонов писал: «Убей его!» И писатель Илья Эренбург правильно учил: «Круши их! Без разбора!» Не нравится мне последняя мода: «Немцы разные, товарищи солдаты. Есть и хорошие немцы!»— Старшина в сердцах плюнул — Знаем мы этих хороших. Где они были, когда мы в сорок первом в собственной крови захлебывались?!
— Загнул ты, Иваныч. А Тельман?
— Так его ж убили. Всех хороших немцев фашисты в расход пустили.
— Так уж всех!
В дверь заглянул солдат с лукавыми глазами, светлыми, как у молодого поросенка, — ординарец Стрельцова.
— Разрешите, товарищ капитан?
Спросил он разрешения войти — так, для порядка. Не дожидаясь ответа, шагнул в спальню.
— Вот… Добыл, значит, вам, вместо утреннего кофея. В подоле гимнастерки ординарца лежало несколько бутылок, покрытых заплесневелой пылью.
Стрельцов улыбнулся, погрозил ординарцу пальцем:
— Опять шукал, Еремей? Смотри, как бы тебя трибунал не приголубил.
— Товарищ капитан! — взмолился Еремей. Светлые его глаза влюбленно уставились на Стрельцова, и старшина понял, что ординарца и юного капитана — почти одногодков и чем-то даже похожих друг на друга — связывает фронтовая дружба, грубоватая во внешних проявлениях.
— И без тебя знаю, что я — товарищ капитан. Ты скажи лучше, зачем по подвалам шарил?
— А как же? — Еремей попытался состроить мину, какая бывает у человека, оскорбленного в лучших чувствах, но тут же опять залукавились его глаза. — А как же?
Вдруг в подвале вервольф недобитый сидит. Бдительность — залог успеха и…
— Вижу. Успех у тебя полный, — Стрельцов взял из подола Еремея одну бутылку, смахнул с этикетки вершковую пыль… — Ого!.. Взгляни-ка, Иваныч, — «херес, тысяча девятьсот первый год!»
Милашин добродушно улыбнулся:
— Мне год не важен. Главное, чтоб градусы действовали.