Всё говорило о том, что у меня ничего не получилось.
Вилли Гоулд всегда полагал: если что-то и следует делать, то это следует делать плохо. Стоит замахнуться на что-то получше, считал он, как тебя пожрёт собственное тщеславие. И если теперь что ему и удалось, так это не отступить от своего творческого кредо.
Ибо то, что ныне вышло из-под моей кисти, не источало ни теплоты, ни счастья; о нет, творение моё оказалось холодным, исполненным страха — пугающим и напуганным. Тому, кто хотел от меня утешения, я смог предложить лишь воплощённое отчаяние. Маниакальный взгляд и сдерживаемая до поры жестокость — во мне этого не было, я не хотел изобразить ничего подобного. От меня ожидали Прогресса и Надежды, но, к ужасу моему, я увидел, что с полотна за мной пристально наблюдает…
В этом не было ничего хорошего. Меня ждало нечто более страшное, нежели petite noyade капитана Финчбека, ещё более жестокое, чем Хрущ губернатора Артура: судьба готовила мне и трубчатый кляп, и «колыбель», и тиски, причём одновременно, сразу, медленную страшную смерть до конца наказания.
Под наплывом слабости я сделал было шаг назад, задыхаясь и ловя ртом воздух, но слегка оступился, устрашённый тем, что мне уготовано. Пытаясь вновь обрести равновесие, я увидел, что Комендант, который, оказывается, всё это время стоял позади меня, наблюдая за моей работой, делает шаг вперёд.
В отличие от Доктора, любившего иногда по нескольку дней разглядывать один мой рисунок, пытаясь отыскать в нём недостатки, Комендант рассматривал картину всего несколько секунд, в течение коих я имел возможность получше разглядеть его самого — впервые с того раза, когда он держал перед нами речь в день нашего прибытия. Когда я увидел его сзади, мне стало ясно, что именно должна скрывать золотая маска: непомерную величину головы его и непропорционально малый размер туловища, на коем она сидела, то есть ту субординацию, что существовала меж его телом и его духом.
Когда он повернулся ко мне, я увидел только его желтушные глаза, казавшиеся широко раскрытыми из-за того, что смотрели через прорези в маске, и бездонную пропасть рта, который разинулся шире выреза, изогнутого в улыбке. Невнятное кряканье, исходящее из этой тёмной зияющей пустоты, возвещало, что Комендант столь же доволен, сколь я объят страхом, — как будто я изобразил его одним из наполеоновских маршалов, которыми он столь восхищался, а вовсе не мерзкой рыбиной.
И тут я понял, что передо мной человек, переживающий звёздные часы своей жизни. Я улыбнулся ему и, вспомнивши Одюбона, отвесил изящный поклон.
Рыба пятая
Спинорог
I
На следующий день я получил приглашение посетить Коменданта в его не то камере, не то келье. Вернее сказать, он велел меня к нему привести. Погода стояла по-настоящему ван-дименская, то есть адская. Ветер дул с дьявольской силою и сбивал с ног. Он отрывал целые куски неплотно прибитой дощатой кровли, а затем с невероятной, бесцельной яростью гонял их по воздуху, увеча неосторожных и невезучих. Было слышно, как под напором ветра стены домов, сложенные из огромных брёвен гуонской сосны, трещат и стонут в непрекращающейся агонии, словно собираясь вот-вот рухнуть. Дождь лил и лил. Солдатам в тот день пришлось выковыривать еду из-под слоя липкой грязи. Клочья пены и солёные брызги поднимались в воздух и в мгновение ока пролетали пятьдесят, а то и сто ярдов, чтобы упасть, передохнуть секунду-другую и вновь быть подхваченными ветром. А позади всего этого бушевали в белой ярости волны, разбиваясь о берег острова. Часть недавно построенной верфи осела и была унесена в море. Ни одно судно уже три дня не покидало наш остров — после того, как у всех на глазах волны накрыли и унесли на дно целую партию лесорубов, возвращавшихся с реки Гордон. Перебежав, пока дождь на время поутих, от домика Лемприера к резиденции Коменданта, я ещё долго моргал глазами, кои полуослепли от солёных брызг, песка, пепла и сажи, висевших в воздухе, словно после холостого выстрела.
Озябший, насквозь промокший, я несколько часов прождал в тёмном и узеньком коридорчике, сидя рядом с солдатом, который меня привёл. Уже смеркалось, когда меня наконец допустили в жилище Коменданта — невыразимо маленькую и на удивление вонючую комнатёнку, где одну стену от другой отделяло расстояние вытянутой руки, а длина сего чулана ненамного превышала рост взрослого человека.
Крысы, такие же огромные и наглые, как и повсюду на острове, то и дело перебегали тусклый круг света от оплывшей свечи, насаженной на крюк в стене; и оттого, что комната-келья была так мала, эти твари казались ещё больше, не говоря уже об их тенях, уродливых и прыгающих, ибо порождавший их огонёк колебался и трепетал на сквозняке. Казалось невероятным, что два человека могут одновременно разместиться на столь ограниченном пространстве и не видеть друг друга, но так оно и было, ибо Комендант остался сидеть за занавескою, делящей келью его пополам наподобие католической исповедальни.
Ничто не украшало келью, кроме маленького бюста Вольтера, наполненного янтарной жидкостью, кою я принял за виски. Если не по материалу, то по размерам и форме бюст сей был совершенно схож с тем, у которого дочь Гоулда некогда испрашивала благословенья, когда приходила охота затеять со мной танцы в духе Просвещения. Таким образом, назначение его было для меня более чем очевидно, и я, страстно желавший вернуть благосклонность Салли Дешёвки, стал украдкой на него поглядывать.
Откуда мне было тогда знать, сколь сильна у Коменданта тяга к различным запахам. Салли Дешёвка, разумеется, не рассказывала, как однажды он попросил её целый месяц не мыться, дабы всё это время купаться в море натуральных запахов, наслаждаясь ими. Не ведал я и того, что самый любимый Комендантом одеколон ему привозили из Неаполя; и, отправляя за пазуху, под заправленную в штаны казённую рубаху увесистый бюстик, я даже не догадывался, что в нём таится самый драгоценный из обожаемых Комендантом запахов — специальный аромат, составленный для него Шарденом, личным парфюмером Наполеона; да, он хранился как раз в этом стеклянном флаконе в виде бюста улыбающегося Вольтера, который теперь, провалившись до самого моего пояса, наблюдал через открывшуюся щель весьма скорбный вид — безработного «фламандского мастера», некогда прямо у него на глазах буйно живописавшего на расстеленном по полу холсте самые что ни есть плотские радости.
Голосом, приглушённым занавесью, Комендант сообщил, что раз я так блестяще справился накануне с изображением на полотне Прогресса, то мне можно дать и следующее задание, а ежели я и его исполню прилежно и с выдумкой, для чего мне будет предоставлена известная степень творческой свободы, то условия моей жизни сильно изменятся к лучшему и, возможно, вынесенный мне чрезмерно жестокий приговор будет пересмотрен. Насколько он понял из того, что ему доложили, я был занят выполнением некой технической работы — иллюстрировал для Доктора какой-то научный труд, однако он предлагал мне только прервать, а не оставить насовсем прежнее моё дело, столь важное для всего человечества, —