оно, скорее, напоминало приливную волну, что бешено мчится и сметает всё на своём пути.
Когда позднее передо мной встала задача изобразить некоторые из её писем кистью, я находил их неизменно бурными, бьющими через край; форма письма была слишком тесной для них; предложения набегали одно на другое, фразы играли в чехарду с мыслями, кои в них содержались; писавшая их словно боялась, что не успеет сообщить тому, кого считала младшим братом, обо всех новых чудесах своего века, казавшихся ещё чудеснее из-за чувства личной сопричастности, которое ей удавалось передать. Она пила чай с родною сестрой Джорджа Стефенсона, и та пришла в восторг от идеи мисс Анны назвать построенный братом паровоз «Кипучим громовержцем»; однажды вечером она отважилась посетить неподобающее даме развлечение — травлю медведя в Файв-Кортсе, где её представили поэту по имени Джон Ките, с которым она, как сама о том написала, обменялась парой замечаний о непутёвых братьях, затерявшихся на просторах Нового Света.
Эти письма были мучительны для Коменданта, который стал очень чувствителен к пафосу больших расстояний. Они искажали его видение Старого Света, приуменьшая всё повседневное, банальное, мелочное, что есть в Европе, и преувеличивая всё поразительное, тонкое и чудесное в этом далёком мире, до коего нужно было плыть целых полгода.
Сознанию Коменданта европейские события представлялись эпохальными, он обнаруживал между ними самую неожиданную связь. Так, например, паровоз, поэма Байрона «Дон Жуан» и сложенные по последнему слову техники камины барона Рамфорда на страницах писем мисс Анны соединились случайно, в силу того, что она тем или иным восхитительным образом оказалась с ними связана; когда же они все разом, совершив молниеносный прыжок, перемахнули в сферу воображения Коменданта, то совместились там, и он выдвинул идею бездымного романтического путешествия, сопровождающегося утехами плоти, которую принялся осуществлять с поистине безумной настойчивостью.
В один из вечеров, когда глаза его в прорезях золотой маски вконец устали от перечитывания удивительных писем и он смежил веки в отупелом предчувствии надвигающегося сна, его осенило, что все чудеса техники в Европе либо напрямую порождены изобретательностью мисс Анны, либо являются непосредственным плодом её благодетельных поступков, а также её мудрых советов или какого-нибудь иного милостивого вмешательства; это касается и паровозов, и пароходов, и парового молота, и даже той сверхъестественной силы, которую зовут электричеством, — всё это сотворила мисс Анна!
Затем, по прошествии некоторого времени, он убедил себя, что не только материи технические, но даже такой чудесный феномен, как современная Европа девятнадцатого века, со всей очевидностью обязаны самим своим существованием изобретательности его сестры. И тут словно величайшее откровение сошло на него: он вдруг осознал, что его сестра изобретает Европу, и всё тело его судорожно передёрнулось при этой мысли. На следующее утро, когда Старый Викинг подвёл для него на счётах итог месячных поступлений от продажи спермацета, он поймал себя на том, что раздумывает, а не проделать ли и ему то же самое. Пока перед глазами его летали взад и вперёд чёрные и белые костяшки, в мозгу мелькало нечто совсем иное; там тоже вёлся некий подсчёт, и в итоге получалось, что ему следует превратить штрафную колонию Сара-Айленд в некое произведение собственного воображения, помноженного на собственную же волю, повторив, таким образом, достижение мисс Анны.
И тогда он вскрикнул, да так громко, что Старый Викинг в испуге уронил счёты, которые раскололись, и рассыпавшиеся костяшки запрыгали по каменным плитам пола в келейке Коменданта. И пока они катились в разные стороны, а Старый Викинг пытался их подобрать, Комендант всё потряхивал головой, словно пытаясь прогнать морок. Однако решение оставалось твёрдым: он пустит в ход всю свою изобретательность и заново воссоздаст на Сара-Айленде Европу, только ещё более удивительную и баснословную, нежели в любом из описаний сестры.
В тот день, когда счёты Старого Викинга разлетались по пыли россыпью чёрных и белых костяшек, прежние чёрно-белые видения Коменданта, навеянные возвращением морских птиц на гнездовья, взорвались, сложившись затем в яркую калейдоскопическую картину новых его желаний. Отныне он решил, что поплывёт по морю крови, пролитой каторжниками, и единственным оправданием ему станет движение к заветной цели, а письма мисс Анны повлекут его к оной, словно магнит, они послужат путеводной звездой, указующей путь в диковинном его путешествии, тогда как все мы будем только невольными пассажирами.
V
В то время жизнь моя вошла в обыденную колею, и если я не назвал бы её приятною, то по сравнению с участью большинства моих сотоварищей по каторге она уж всяко могла считаться весьма сносной. Хоть я по-прежнему спал в Пенитенциарии вместе с остальными арестантами, но всё-таки от утренней переклички до вечерней поверки пользовался известной свободой — мог пойти куда захочу и вообще был предоставлен самому себе. Я получал дополнительное питание, ежедневную порцию рома, и мне разрешили разбить свой собственный огородик рядом с загоном Каслри. У меня даже имелась женщина, что немаловажно в колонии, где повсюду одни только мужчины.
То была Салли Дешёвка, любовница Коменданта. Вследствие этого мои свидания с ней заключали в себе, конечно, немалый риск и происходили скрытно, вдали от посторонних глаз, в таком месте, куда никто даже случайно не мог забрести, — в кустах между загоном Каслри и обрывистым берегом позади него.
Здесь, под надёжной защитою густых чайных кустов и не менее густого запаха навоза, хранился в фаянсовых кувшинах запретный запас самодельного грога, который мы изготовляли из краденых сахара и смородины, а затем настаивали на листьях сассафраса для большей крепости — в память о напитке, коим потчевал в своём заведении Капуа Смерть. И пребывая будто бы в пот исках какой-нибудь подходящей рыбины, которую молено нарисовать, я на самом деле всегда обретался под чайными кустами, где находил совершенно иной улов, а именно прелести Салли Дешёвки.
Спрятавшись ото всего мира, мы проводили в нашем укрытии дни напролёт. Начиналась зима. И хотя над островом лютовали жестокие западные ветры, продувавшие его насквозь, тут, в чайных кустах, под защитою густых ветвей мы чувствовали себя на седьмом небе — так нам было тепло и уютно лежать, тесно прижавшись друг к другу, ну просто рождественская ночь, да и только. Здесь мы обменивались словами, как бы сбывали их друг другу.
Моё любимое было «Мойни».
Её любимое — «коббер», что по-австралийски значит «дружок».
Салли Дешёвку бросало в дрожь от моих рассказов о Лондоне; её одновременно и пугало, и приводило в восторг описание людских толп, куда более многочисленных, чем самые большие стада кенгуру, и зданий, таких высоких и так тесно поставленных, что меж них образовывались настоящие долины, ущелья и овраги, причём без единого деревца в поле зрения. Она же в свою очередь рассказывала мне о том, как была сотворена Земля Ван-Димена, как бог
— А кем создана бухта Маккуори? — спросил я однажды. — Богом
— Бухта Маккуори? — переспросила она. — У
При этом слове от неё начинало попахивать солёной сельдью, а я передавал ей свою трубку, и, крепко зажав ту зубами, она трепетала и билась в моих объятиях, словно рыба, и пахла теперь уже совсем иначе, пожалуй, гораздо лучше, а затем мы отправлялись в плавание, улетали, пускали корни, резвились — самым замечательным образом. У неё были маленькие груди, толстый живот, тонкие ноги и — поначалу — невероятный аппетит к любви. В страсти она вела себя ужасно громко, издавая нечто среднее между ночными криками ван-дименского дьявола и воплями ковбоев на родео; мне от них было сразу и очень приятно, и очень страшно, ибо шум угрожал выдать нас с головой — даже при том, что Каслри вовсю распевал рождественские гимны на заднем дворе, как это водится в доброй старой Англии. Как я ни уговаривал её предаваться страсти не столь громко, ничего не помогало. Она пропускала мимо ушей мои слова, имея вообще очень смутное понятие о стыде, и, когда на неё накатывало желание, что поначалу, как