созданий, таких как ехидны и василиски, но и нечто большее. Усваивая плоды наблюдений Плиния, я обнаружил, что человек отнюдь не центр вселенной и живёт в очень опасном мире, где женщина может выкинуть плод лишь из-за того, что в её комнате погасла лампа, в мире, где человек просто теряется, даже более чем теряется — исчезает в необычайной и необъяснимо величественной вселенной, полной чудес, пределом которой служит лишь наше ограниченное воображение.
Совсем другим оказался труд некоего доктора Боудлер-Шарпа, называвшийся «Книга яиц», и дух паноптикона явно был близок её автору. Он описал в ней 14 917 различных яиц, откладываемых шестьюстами двадцатью видами пернатых. Стиль автора отличала незатейливая и брутальная фактографичность. Вот характерная выдержка из неё.
«В т. ч.:
Яйца
Я начал понимать, что вкусы моего Пудинга, сколько ни старайся, никогда не станут моими. Он представлял собою ходячую систему, причём дефектную, с трещиной. Систему чего? Ему самому сие было непонятно, и он жаждал это «что-то» найти. То был поистине новый доктор Боудлер-Шарп в поисках ещё одного яйца, которое поддавалось бы измерению. Он хотел стать ихтиологом, тогда как я счёл бы за лучшее оказаться рыбой. Он мечтал приобрести, а я — избавиться.
Я бы предпочёл, как некогда в детстве, смотреть на дрозда, посреди зимы склевывающего улиток, нежели читать всякую дребедень вроде книги доктора Боудлер-Шарпа; по мне, уж лучше глядеть, как дрозд долбит клювом раковину улитки, положив ту на камень, вокруг которого разбросано множество уже разбитых скорлупок, пока не доберётся до заключённой внутри пищи. Поверьте, это куда лучше иллюстрированной амбарной книги, что перечисляет разновидности дроздов, различаемые по форме коготков и клюва. Куда приятнее слушать тревожное посвистывание соловья, когда тот чем-то обеспокоен, и видеть, как замирают, словно замороженные, его птенцы, чем изучать коллекцию птичьих чучел в застеклённых шкафах, измеряя окружность головы и размах крыльев. Подобные занятия, классификация и всё такое, есть, как однажды заметил мой свихнувшийся приятель по прозвищу Полоумный Кларенс, «полный мрак», а я считаю их тщеславным суемудрием, отнюдь не заслуживающим какой-либо похвалы.
Тут я должен признаться, что никогда не чувствовал себя до такой степени малопригодным для возложенного на меня поручения, как в преддверии зарисовки рыб. В какой-то миг я даже ощутил приступ панического страха. Я пытался успокоиться, нашёптывая себе, что мне поможет прошлый опыт гравёра. Но если уж говорить об опыте, единственное, что я действительно получил в результате былых своих трудов, так это приказ об аресте, где значилось моё прежнее имя, так что его, имя, пришлось срочно менять на новое, незапятнанное — увы, оно оставалось таковым совсем недолго. Были у меня, правда, некоторые навыки колониального живописца-декоратора, украшавшего своею мазнёй кабаки, малевавшего вывески да порою писавшего портреты — однако я знал свой потолок. Я не умел делать наброски; меня только и хватало, что на копирование банкноты или векселя да рисование карикатур, высмеивающих чудаковатость низов и чванливость верхов колониального общества; причём я никогда не сомневался, что всё на них получится плоским, а все контуры будут воссозданы либо с помощью кальки, либо посредством сетки квадратов, либо попросту наобум.
Рыба — это вам не банкнота, сей объект нелегко подделать.
Рыба есть скользкий, трёхмерный монстр, в коем присутствуют все мыслимые виды кривых; она, можно сказать, купается, живёт в них; ну а раскраска её поверхности, полупрозрачность её плавников наводят на мысли об основном смысле и о сокровенных загадках жизни. Подделывая деньги, я всегда мог успокоить свою совесть тем, что коммерция всё равно сущий обман; одним жульничеством больше, одним меньше — невелика разница.
Но всякая рыба есть сама истина, сама правда, и, не представляя себе, как надо рассказывать правду, а уж тем паче писать её акварелью, я несколько дней вообще избегал делать это, развив лихорадочную деятельность и с головою уйдя в хлопоты по благоустройству хибары, гордо звавшейся домом Доктора. Пока я всё начищал и намывал в нём, а затем чинил то, что сгнило или пришло в ветхость, пока приводил в порядок многочисленные и разнообразные коллекции, меня вновь посетила былая фантазия стать портретистом, дабы изобразить все хобартовское общество, — нелепица, я понимаю, уж сколько шуток по сему поводу пришлось мне выслушать ещё до того, как я попал в город, — но мне пришла в голову мысль, что физиономии, отмеченные печатью такого тёмного прошлого, заслуживают, чтоб их написал человек, имеющий столь мало таланта, как я. Ведь мои работы предназначались не для Королевской академии искусств, не для Прадо или Лувра, но для ублюдков и дураков, съехавшихся со всего Старого Света, утомивших его воровством и разбоем и решивших, что это даёт им право командовать и распоряжаться в Свете Новом.
Чем, вынужден добавить, они и занялись.
Ну что же, именно сим путём люди испокон веков и приходили к власти; я вовсе не думал возражать — мечтал только примоститься где-нибудь с краю, чтобы заработать на кусок хлеба. Ибо, как однажды сказал Капуа Смерть, если когда-нибудь на земле дерьмо станут продавать на вес золота, то бедняки начнут рождаться вовсе без задниц. Таков наш удел, и я не претендую на то, чтобы тут что-нибудь изменить; ничего не поделаешь; мне лишь хотелось подсуетиться и постараться выжить. Мне вовсе не улыбалось стать плотником, или пастухом, или юнгой на китобое. Для этого не годились ни мои руки, ни моя спина, ни весь мой предшествующий опыт работы.
Сперва я просто рассчитывал как-нибудь притереться к прогнившей, но всё-таки господствующей системе, и если для этого требовалось копировать всё, что попросят, будь то банкноты или гнусные рожи почтенных горожан, я не возражал — только бы это не привлекло лишнего внимания ни к ним, ни ко мне.
Главная закавыка состояла в том, что мастерство моё, коего, пожалуй, достало бы для изображения сливок здешнего общества, хоть и не слишком верного, всё же было слишком мало, чтобы я не питал сомнений, смогу ли создавать рисунки, сравнимые с триптихом капитана, не обману ли ожиданий нового заказчика; я опасался, что если не сумею им соответствовать, если обнаружится, что я вовсе не тот, кем желал меня видеть Доктор, то я запросто попаду на виселицу. Но далее если бы мне хватило умения выполнить работу, я был уже совсем не уверен, что действительно хочу этого. Доктор увлёк меня, можно сказать, совратил, пообещав положение Боттичелли, однако настало утро нового дня, и я увидел, что оно подозрительно напоминает нечто другое; мне стало казаться, что я взвалил на себя ношу, которую до сих пор тащил Боудлер-Шарп.
Если бы я мог найти более подходящее и менее опасное место для постоя, то, несомненно, с радостью сделал бы это, но выбирать не приходилось. Ничего иного не оставалось, как искать подход к поставленной передо мною задаче.
Когда Доктор уходил надзирать за отправлением телесных наказаний или заниматься медицинским освидетельствованием, чтобы в очередной раз лишить больных и умирающих отсрочки от работы в команде колодников или, в особых случаях, отправить их в лазарет, и я был уверен, что мне никто не помешает, я открывал его чемодан и тщательно изучал, как и в каком стиле выполнены в книгах рисунки растений и животных. В лучших из них, конечно же, ощущалась та лёгкость, достичь которой мне, как я прекрасно понимал, не суждено было никогда, однако худшие изображения представляли собой такую же тусклую мертвечину, какой, верно, являлась и сама «натура», когда художники её рисовали, так что меня утешала льстящая самолюбию мысль, что я сумею справиться с этим не хуже.
Но когда я отправлялся к рыбакам, чтобы посетить их лодки и посмотреть, что попалось к ним в сети помимо очередного раздутого утопленника — каторжанина, захлебнувшегося в волнах при попытке к бегству, — сердце моё опять наполнял страх, стоило мне снова увидеть сплошную массу трепещущих плавников и жабр, передать вид коих, казалось мне, выше моих сил.
Похоже, у меня был единственный талант, полезный художнику, — мгновенно схватывать особенности характеров и человеческих лиц, а затем передавать их в своих рисунках, шаржированно и