Если ты ничего не делаешь, значит, и все вокруг не имеет никакого значения.
— Да уж, к этому у меня большие способности, — согласился Энтони, — зато я не утверждаю, что получаю от жизни такое же море удовольствия, как и ты.
— Ты говоришь, по крайней мере говорил раньше, что счастье — единственная стоящая вещь в жизни. Значит, ты думаешь, что твой пессимизм делает тебя счастливым?
Энтони что-то нетерпеливо проворчал. Беседа переставала доставлять ему удовольствие. Напряженные нервы требовали «смазки».
— Черт побери! — воскликнул он, — да где же ты живешь? Не могу же я вечно так тащиться.
— Значит, вся твоя выносливость относится только к области ментального? — язвительно отозвался Дик. — Вот здесь я и живу.
Он повернул к многоквартирному дому на Сорок девятой улице, и уже через несколько минут они сидели в большой, только что отремонтированной комнате с камином, все четыре стены которой были заняты книжными полками. Цветной дворецкий приготовил им джин с соком и тоником, и час пролетел незаметно в приятном потягивании из стаканов, среди отблесков легкого осенне-желтого огня в камине.
— Искусства очень одряхлели, — изрек Энтони, нарушив продолжительную паузу. После нескольких порций коктейля нервное напряжение его ослабело, и он даже обнаружил, что вновь способен думать.
— Какие именно?
— Все. Поэзия умирает первой. Рано или поздно она поглощается прозой. Например, сейчас уже и красота эпитета, все сияние и блеск метафор, богатство сравнений — все принадлежит прозе. Чтобы привлечь к себе внимание, поэзии приходится напрягаться в поисках необычного слова, режущего слух, заземленного, никогда прежде не считавшегося прекрасным. Красота, как сумма прекрасных составляющих, достигла своего апогея в поэзии Суинберна. Дальше ей двигаться некуда — разве что в роман.
Дик нетерпеливо перебил его.
— Ты знаешь, эти новые романы меня просто утомляют. Господи! Куда ни придешь, везде найдется какая-нибудь набитая дура, которая спросит, читал ли я «По эту сторону рая». Неужели он им на самом деле нравится? Если все в нем соответствует действительности, во что я лично не верю, значит, наше молодое поколение просто идет вразнос. А вообще, меня просто тошнит от этого дешевого реализма. Я считаю, что в литературе всегда есть место романтике.
Энтони старался припомнить, что читал в последнее время из вещей Ричарда Кэрэмела. Тот же самый «Новобранец во Франции», потом роман под названием «Планета сильных мужчин» и пару десятков рассказов, которые были еще хуже. Среди молодых и неглупых обозревателей стало традицией упоминать имя Ричарда Кэрэмела только с насмешливой улыбкой. Они называли его «мистер Ричард Кэрэмел». Труп его выставляли на поругание во всех литературных приложениях. Его обвиняли в том, что он нажил свое состояние именно тем, что писал дрянные сценарии для фильмов. По мере того как менялась литературная мода, он становился чем-то вроде мальчика для битья.
Пока Энтони думал обо всем этом, Дик поднялся на ноги и, казалось, колебался — делать или нет признание.
— Я тут собрал немного книг, — сказал он вдруг.
— Вижу.
— Подобрал исчерпывающую коллекцию хорошей американской литературы, старой и новой. Но я не хотел следовать привычной схеме: Лонгфелло — Уитьер, большинство книг здесь принадлежит современным авторам.
Он шагнул к одному из стеллажей; видя, что хозяин ждет этого, Энтони поднялся и присоединился к нему.
— Вот, смотри!
Он указал на шесть длинных рядов книг под рубрикой «Американа», прекрасно переплетенных и, видимо, тщательно подобранных.
— Вот здесь современные романисты.
И тогда Энтони увидел то, ради чего все это затевалось. Вклинившись между Марк Твеном и Драйзером, пребывали восемь неожиданных и едва ли уместных здесь томов — труды самого Ричарда Кэрэмела. «Демон-любовник», может быть, еще имел на это какое-то право… но присутствие остальных семи, неискренних и безжизненных, не могло внушить ничего, кроме отвращения.
Энтони невольно перевел взгляд на лицо Дика и успел-таки заметить легкую тень неуверенности.
— Я поставил сюда и свои книги, конечно, — поспешил сообщить Ричард Кэрэмел, — хотя одна или две из них, скажем так, неровные… Боюсь, что мне приходилось писать слишком быстро, когда я работал по контрактам с журналами. Но я не признаю ложной скромности. Конечно, некоторые из критиков не уделяют мне особенного внимания с тех пор, как я достиг определенного положения. Но, в конечном счете, не критика все определяет. Они просто бараны.
И тут впервые за столь долгий период, что он едва ли мог припомнить, когда это было последний раз, Энтони испытал чувство старого доброго презрения к своему другу. Ричард Кэрэмел продолжал:
— Мои издатели, ты знаешь, заявляли обо мне как о Теккерее Америки — это, имея в виду мой нью- йоркский роман.
— Да, — сумел выдавить из себя Энтони. — Полагаю, в твоих словах есть большая доля правды.
Он знал, что не имеет особых оснований свысока относиться к Дику. Знал, что не колеблясь, поменялся бы с ним местами. Он ведь и сам изо всех сил старался писать неискренне, прикрываясь иронией. Да и вообще, способен ли человек без колебаний отбросить труд всей своей жизни?..
И в ту же ночь, когда опять до безобразия напившийся Энтони, распластавшись на заднем сиденье такси, ехал к себе на Клермонт-авеню, Ричард Кэрэмел находился на своем привычном посту, яростно сражаясь с неподатливыми клавишами машинки, надсаживая свои и без того слабые, разных цветов глаза, мучительно творя свой мусор, продираясь сквозь все эти безотрадные часы, когда замирает огонь в очаге, и голова плывет от слишком долгих мысленных усилий.
С приближением зимы Энтони, казалось, охватило что-то вроде сумасшествия. По утрам он просыпался настолько взвинченный, что Глория чувствовала, как он весь дрожит, лежа на кровати, еще не овладев собой в той степени, чтобы доковылять до буфета за выпивкой. Он сделался совершенно нестерпим, за исключением тех часов, когда уже изрядно напивался, и Глория, которой казалось, что он опускается и грубеет прямо на глазах, стремилась прочь от него и душой, и телом. Когда его всю ночь не было дома, что теперь случалось довольно часто, она не только не горевала, но даже чувствовала какое-то унылое облегчение. На следующий день он мог испытывать что-то вроде раскаяния, и тогда с грубоватым юмором висельника замечал, что в последнее время, кажется, несколько пристрастился к спиртному.
Он мог часами сидеть в большом кресле, из той — его любимой — квартиры, пребывая в состоянии, похожем на ступор. Даже всегдашний интерес к перечитыванию любимых книг, казалось, покинул его. И хотя между мужем и женой еще возникали неизбежные и беспредметные перебранки, единственной темой, которая обоих интересовала по-настоящему, осталась судьба процесса о наследстве. Трудно вообразить, на что надеялась в темных глубинах своей души Глория, чего ждала в своей жизни от этой огромной кучи денег. Условия существования постепенно перекраивали ее в какое-то гротескное подобие домохозяйки. Она, которая три года назад не умела сварить даже кофе, теперь иногда готовила по три раза в день. Днем она много гуляла, а по вечерам читала: книги, журналы — все, что попадалось под руку. Если теперь она и хотела ребенка, даже ребенка от Энтони, который, напившись в стельку, еще делал попытки переползти к ней на кровать, то ни словом, ни жестом она никакого интереса к детям не проявляла. Приходится сомневаться, могла ли она вообще объяснить, чего хочет. Да и на самом деле — чего могла хотеть эта все еще привлекательная одинокая женщина тридцати лет, всю жизнь находившаяся словно в непроницаемом коконе, родившемся и существовавшем вместе с ее красотой.
Однажды, когда снег вдоль Риверсайд-драйв в очередной раз превратился в грязь, Глория, возвратясь из похода по магазинам, вошла в квартиру и застала Энтони расхаживающим по комнате в состоянии крайней нервозности. Лихорадочно блестевшие глаза, которые он обратил к ней, были подернуты сеткой крохотных розовых жилок, которые напомнили ей узоры рек на карте. На мгновение она