Все, что от тебя требовалось — затолкать этот хлам в мешок и вызвать горничную.
— Господи, ну что ты поднимаешь такой шум из-за этой стирки? — раздражаясь, воскликнула Глория. — Я все сделаю.
— Не поднимаю я никакого шума. Мне это так же неприятно, как и тебе, но когда в доме нет ни единого носового платка, самое время что-то делать по этому поводу.
Энтони считал, что изъясняется в высшей степени логично. Но Глория, видимо, так не считала, она отложила помаду и просто повернулась к нему спиной.
— Застегни-ка мне крючки, — предложила она. — Энтони, дорогой, я просто совсем забыла. Я собиралась, честное слово, и сегодня же сдам. Ну, не сердись на свою крошку.
И что тут оставалось делать Энтони, кроме как посадить ее себе на колени и стереть поцелуем помаду с губ.
— Кстати, я совсем не возражаю, — ворковала она, лучась великодушной улыбкой. — Можешь сцеловывать с моих губ всю помаду, когда тебе только вздумается.
Они спустились к чаю. В галантерейной лавочке поблизости купили несколько платков. Все было забыто.
Но через два дня Энтони заглянул в шкаф и увидел тот же самый мешок, безмятежно свисавший со своего крюка, зато красноречиво-живописная куча на полу удивительно прибавила в росте.
— Глория! — возопил он.
— О!.. — голос ее был полон неподдельного горя.
Энтони в отчаянии подошел в телефону и вызвал горничную.
— Мне кажется. — начал он укоризненно, — ты ждешь, что я стану у тебя чем-то вроде камердинера.
Глория так заразительно рассмеялась, что Энтони имел глупость улыбнуться в ответ. Несчастный! Тут же, совершенно непостижимым образом, эта улыбка сделала ее хозяйкой положения. С видом оскорбленной невинности она продефилировала к шкафу и начала с остервенением наталкивать белье и мешок. Энтони наблюдал за ней — и ему было стыдно.
— Вот, пожалуйста, — сообщила она, всем своим видом показывая, что этим бесчеловечным заданием стерла себе пальцы по крайней мере до костей.
Энтони, тем не менее, счел, что преподал ей достаточно предметный урок, и на этом инцидент можно считать исчерпанным, но оказалось, что все только начиналось. Куча грязного белья следовала за кучей — через достаточно длительные промежутки времени; нехватка носовых платков за нехваткой — через более краткие; не говоря уже о постоянном дефиците носков, рубашек и всего прочего. Наконец Энтони понял, что нужно либо самому сдавать все в стирку, либо выдерживать все более ожесточенные словесные баталии с Глорией.
Возвращаясь на восточное побережье, они остановились на пару дней и Вашингтоне, с некоторой неприязнью пробуя вписаться в здешнюю атмосферу грубоватой и отталкивающей светскости, в атмосферу отчужденности без свободы, помпезности без великолепия — Вашингтон показался им безликим и неловким. На второй день они отважились на необдуманное путешествие в Арлингтон, где располагался дом-музей генерала Ли.
Автобус, который сразу утомил их, был переполнен разгоряченными, невысокого пошиба людьми, и Энтони, уже достаточно изучивший Глорию, чувствовал, что собирается гроза. И она не замедлила разразиться в зоопарке, где экскурсия остановилась на десять минут. Весь зоопарк, казалось, пропах обезьянами. Энтони посмеивался, зато Глория призывала все кары небесные на головы ни в чем не повинных животных, а заодно на всех пассажиров автобуса и их потных отпрысков, шумно устремившихся к вольерам.
Наконец автобус продолжил свой путь в Арлингтон. Там он встретился с другими автобусами, и сразу же возникла целая туча женщин и детей, которая, оставляя за собой россыпи арахисовой шелухи, двинулась по комнатам генеральского дома, и в конце концов сгрудилась в той, где генерал Ли женился. На стене этой же комнаты была помещена не лишенная приятности табличка, которая большими красными буквами гласила «Дамский туалет». Под этим ударом Глория сломалась окончательно.
— Какая мерзость! — цедила она разъяренно. — Кому вообще пришло в голову пустить сюда всех этих людей? И кто вообще позволяет делать из таких домов места увеселения?
— Ну, — возразил Энтони, — если б эти дома никто не ремонтировал, они давно бы развалились.
— Ну и пусть! — воскликнула она, когда они как раз пробирались к широкому, украшенному колоннами крыльцу. — Ты думаешь, здесь сохранился хоть какой-нибудь след 1860 года? Да все это целиком принадлежит тысяча девятьсот четырнадцатому.
— Ты что, против сохранения старины?
— Но ведь это невозможно, Энтони. Прекрасное, оно ведь тоже вырастает, потом теряет силы и увядает, а разлагаясь, выделяет из себя то, что мы называем памятью. Когда какой-то период времени исчезает из нашей памяти, вещи, ему принадлежащие, тоже должны исчезнуть; только так они могут сохраниться в тех немногих сердцах, которые, как мое, способны откликаться на них. Например, это старое кладбище в Тэрритауне. А те придурки, которые тратят деньги на их сохранение, только все портят. Спящей Долины больше нет; Вашингтон Ирвинг мертв, и его книги с течением лет превращаются в нашем понимании в труху — так пусть придет в упадок кладбище, как и положено ему, как положено всему на свете. Попытки сохранить какой-то век, подновляя его обломки, напоминают мне старания держать умирающего на лекарствах.
— Значит, ты считаешь, что как только эпоха рассыплется в прах, ее обиталища должны исчезнуть тоже?
— Конечно! Стал бы ты ценить свое письмо Китса, если бы буквы на нем были прописаны заново, чтоб продлить их век. Именно потому, что я люблю прошлое, я хочу, чтоб этот дом помнил славную пору своей юности и красы, хочу, чтоб лестницы его скрипели, как они скрипели под шагами женщин в кринолинах и мужчин в сапогах со шпорами. А они превратили его в выбеленную и размалеванную шестидесятилетнюю старуху. Он не имеет никакого права иметь такой цветущий вид. Лучшей заботой о памяти Ли будет, если стены время от времени станут ронять кирпичи. И сколько этих… этих животных, — она повела рукой округ, — смогут извлечь хоть что-нибудь из этой поездки из-за всех этих рассказов по истории, путеводителей и реставрационных работ. А многие ли из тех, кто думает, в лучшем случае, что почитание — это разговоры вполголоса и семенение на цыпочках, приедут сюда, если это будет связано хоть с малейшими неудобствами? Я хочу, чтоб здесь пахло магнолиями, а не жареными орешками, хочу, чтоб под моими туфлями шуршал тот самый гравий, в который впечатывались сапоги Ли. Нет красоты без горечи, а горечь рождается чувством, что все в мире преходяще, смертно: люди, имена, книги, дома — всему суждено обратиться в прах…
Тут возле них появился маленький мальчик и, размахнувшись целой гроздью банановых шкурок, доблестно швырнул их в направлении Потомака.
Энтони и Глория прибыли в Нью-Йорк одновременно с падением Льежа. В ретроспективе эти шесть недель виделись им сказочно счастливыми. Они вполне осознавали, как осознает это в определенной степени большинство молодых пар, что теперь у них масса общих идей, устоявшихся понятий и даже странных причуд; они стали в значительной мере товарищами.
Но требовались еще постоянные усилия, чтоб поддерживать многие их разговоры на уровне цивилизованной дискуссии. Глория не терпела никаких разумных возражений. Всю свою жизнь она общалась с людьми, отнюдь не превосходившими её в умственном отношении, или с мужчинами, которые, находясь под уничтожающим воздействием ее красоты, не решались ей противоречить; поэтому вполне естественно, что ее раздражало, когда Энтони стал нарушать порядок, при котором лишь ее мнение было непогрешимой и окончательной истиной.
На первых порах он не мог представить, что это было отчасти следствием ее «женского» образования, отчасти результатом ее красоты, и готов был включить Глорию вместе с другими представительницами её пола в число существ непоследовательных и поразительно ограниченных. Его