его, транжирили его деньги и дурачили его — короче говоря, как это зовется в миру, любили его.
Это было плохо, Джеральдина, а так как шевалье, за исключением своей единственной слабости — этой вышеупомянутой подверженности, — был человеком весьма решительным, он решил, что должен раз и навсегда избавить себя от сих постоянных утрат и расходов. С этой целью он направился в очень известный монастырь в Шампани, называемый… ну, пусть несколько анахронично называемый монастырем св. Вольтера. А в монастыре св. Вольтера было такое правило, что ни один монах не может спускаться в нижний этаж монастыря покуда он жив, а должен проводить свои дни погруженным в созерцание и молитву на одной из четырех башен, которым, в соответствии с четырьмя основными заветами монастырского устава, были даны названия: Бедность, Воздержание, Покорность, Молчание.
Когда наступил день, долженствовавший стать свидетелем прощания нашего Рыцаря с миром, тот был в высшей степени счастлив. Все свои греческие книги он отдал квартирной хозяйке, меч свой в золотых ножнах отослал королю Франции, а все, что напоминало ему об Ирландии, подарил молодому гугеноту, который торговал рыбой на улице, где жил наш герой.
Потом он верхом добрался до монастыря св. Вольтера, зарезал у ворот обители своего коня, а останки презентовал монастырскому повару.
И вот в пять часов пополудни он ощутил впервые, что наконец и навсегда освободился от женских чар. Ни одна женщина не могла проникнуть в монастырь, ни один монах не мог спуститься ниже второго этажа. И вот, когда он взбирался по винтовой лестнице, ведущей в его келью, на самый верх башни Воздержания, он замешкался на секунду у раскрытого окна, которое было футах в пятидесяти от земли. Его поразило, как прекрасен был мир, который он покидает: золотой водопад лучей, льющийся на уходящие вдаль поля, дымка леса в отдаленьи, покойная зелень виноградников и напоенный ясной свежестью простор. Он оперся локтями на край оконца и замер, глядя на извивы дороги.
И надо ж было так случиться, что именно в это время по этой самой дороге, которая вилась у стен монастыря, шла крестьянская девушка Тереза из соседней деревни, лет шестнадцати от роду. А пятью минутами раньше небольшой кусочек ленты, который поддерживал чулок на восхитительной левой ножке, совсем истерся и порвался. Будучи девушкой редкостной скромности, она решила, что следует добраться до дому и там уже починить его, но идти было так неудобно, что она не в силах была больше терпеть. И вот, проходя как раз под башней Воздержания, она остановилась и вполне изящным жестом подняла юбку — совсем чуть-чуть, будем к ней справедливы, — только чтоб поправить подвязку.
А наверху, в башне, словно подталкиваемый вперед неодолимой гигантской рукой, вывесился из окна новоиспеченнейший послушник монастыря св. Вольтера. Он тянулся все дальше и дальше, пока вдруг один из камней не стал оседать под его весом, а потом с мягким шорохом выскользнул из кладки. Сначала вперед головой, потом вверх ногами и наконец вразброс, нелепо кувыркаясь, ринулся вниз шевалье О’Киф, обреченный жесткой земле и вечному проклятию.
Тереза была так потрясена случившимся, что бежала весь путь до дому, а потом десять лет по часу в день украдкой молилась о душе монаха, чье тело и обеты погибли столь одновременно в тот несчастный воскресный вечер.
А шевалье О’Киф, будучи заподозрен в самоубийстве, не удостоился даже погребения в освященной земле; его закопали в поле поблизости, где он, несомненно, и много лет спустя заметно улучшал качество почвы. Таков был безвременный конец сего весьма храброго и галантного джентльмена. Ну, что скажешь. Джеральдина?
Но Джеральдина, давно упустившая нить повествования, только жуликовато улыбнулась, погрозила ему пальцем и прибегла к своему универсальному и всеохватному:
— Бально-ой, — произнесла она. — Совсем бально-ой.
А думала она о том, что тонкое лицо его было добрым, а выражение глаз очень мягким. Он ей нравился тем, что высокомерие не перло из него наружу, как у тех мужчин, которых она наблюдала в театре; он вообще не любил обращать на себя внимание… Какая странная, бестолковая история! Но ей понравилось то место, где говорилось о чулках.
После пятого коктейля он стал целовать ее, потом среди смеха, шутливых ласк, полусдерживаемого горения страсти прошел еще час. В четыре тридцать она сказала, что ей пора и, удалившись в ванную, стала приводить в порядок волосы. Отказавшись, когда он предложил вызвать такси, она на минуту задержалась в дверях.
— И все-таки ты женишься, — сказала она с нажимом, — вот подожди.
Энтони, поигрывая старым теннисным мячом, несколько раз ударил им в пол, и только после этого, с оттенком ехидства в голосе, ответил:
— Ты просто глупенькая, Джеральдина.
Она вызывающе улыбнулась.
— Неужели? А хочешь поспорим?
— Ну, это уж чистый бред.
— Конечно, это ты так считаешь. А я могу поспорить, что не пройдет и года, как ты на ком-нибудь женишься.
Энтони с силой направил мяч в пол. А ей подумалось, что сегодня он просто очарователен; всегдашняя меланхолия в его темных глазах уступила место некоторой живости.
— Джеральдина, — произнес он, наконец, — во-первых, у меня нет никого, на ком я хотел бы жениться, во-вторых, у меня не хватит денег, чтоб содержать двоих, в-третьих, я считаю, что люди моего склада вообще не должны жениться, а в-четвертых, я содрогаюсь при одной мысли об этом.
Но Джеральдина, проницательно прищурившись, не преминула поцокать языком и сказала, что ей нужно идти. Было уже поздно.
— Позвони мне на днях, — напомнила она, когда Энтони целовал ее на прощанье, — ты ведь не объявлялся три недели.
— Обязательно позвоню, — заверил он пылко.
Заперев дверь и вернувшись в комнату, он стоял некоторое время погруженный в раздумье, все еще сжимая в руке теннисный мяч. Приближалось одно из его одиночеств, один из тех периодов, когда он либо убегал бродить по улицам, либо сидел бесцельно и обреченно за столом, покусывая карандаш. Период самокопания, не приносившего облегчения, неутоленной жажды самовыражения, ощущения времени, неостановимо и бессмысленно несущегося мимо — и все это едва смягченное лишь убежденностью, что терять было, в сущности, нечего, потому что все усилия и приобретения одинаково бесполезны.
Из чувства горечи и стыда родилась мысль, извергшаяся из него словами:
— Господи, да у меня и в мыслях не было жениться!
Внезапным и резким движением он швырнул теннисный мяч через всю комнату, едва не задев лампу; отлетев от стены, тот несколько раз подпрыгнул и успокоился на полу.
Для своего званого обеда Глория заказала столик в «Каскадах» отеля «Билтмор», и когда мужчины в начале девятого встретились в холле, «этот Бликман» сразу стал главной мишенью для шести мужских глаз. Он оказался полнеющим румяным евреем лет тридцати пяти с выразительным лицом, обрамленным гладкими, песочного цвета волосами, — не вызывало сомнений, что его внешность вполне подошла бы для какого угодно делового заседания. Небрежной походкой он приблизился к троим более молодым участникам, которые стояли кучкой и курили в ожидании хозяйки вечера, с несколько излишней самоуверенностью представился, — и во всем его поведении даже не мелькнуло намека на то, как он отнесся к нарочитой холодноватой ироничности, с которой его встретили.
— А вы, случайно, не родственник Адаму Пэтчу? — спросил он у Энтони, выпуская из ноздрей две аккуратно расходящиеся струйки дыма.
Тот кивнул с намеком на улыбку.
— Прекрасный человек, — проникновенно заявил Бликман. — Настоящий американец.
— Да, — согласился Энтони, — несомненно.
«… Как я ненавижу этих выскочек, — с неприязнью думал он. — Так уж старается выглядеть на все сто. А самого бы на лопату, да обратно в печь, чтоб знал хоть о чем с людьми разговаривать».
Бликман покосился на свои часы.
— Пора бы и дамам появиться…