ударом послал Энтони прямо на каменные ступени крыльца, где он и остался лежать, недвижно взирая, как мерно раскачиваются над ним высоченные многоэтажки…
Прошла целая бездна времени, прежде чем он немного пришел в себя и ощутил, что вокруг сделалось значительно холоднее. Он попробовал пошевелиться, но мышцы отказались повиноваться. Почему-то очень захотелось узнать который час, но обшарив карманы, он не обнаружил часов. Губы его совершенно непроизвольно сложились в бессмертную фразу:
— Ну и ночка!
И еще его удивило, что он почти протрезвел. Не поворачивая головы, он устремил взгляд в то место, где посреди неба неподвижно висела луна, обливая своим сиянием силуэты Клермонт-авеню, которая казалась Энтони самым дном самой глубокой, не отмеченной ни одной карте, пропасти. Вокруг не наблюдалось никаких признаков жизни, не слышалось ни единого звука, кроме неумолчного гула в его собственных ушах; тогда Энтони сам нарушил эту тишину отчетливым и жутковатым бормотаньем. Это был именно тот звук, который он все время пытался воспроизвести там, в «Буль-Миш», стоя лицом к лицу с Бликманом — звук полного иронии смеха, в значении которого невозможно было ошибиться. Но, проходя сквозь разбитые, кровоточащие губы, он становился похож на жалобно-натужный всхлип самой души.
Три недели спустя процесс подошел к концу. Казавшийся бесконечным клубок юридической волокиты, разматывавшийся на протяжении четырех с половиной лет, внезапно иссяк.
Энтони и Глория, а с противоположной стороны Эдвард Шаттлуорт и целый взвод других заинтересованных лиц, свидетельствовали и лгали, и, в зависимости от степени жадности или отчаяния, стремились всячески напакостить друг другу. Проснувшись как-то мартовским утром, Энтони вдруг понял, что в четыре часа пополудни должен быть вынесен окончательный приговор. С этой мыслью он вылез из кровати и начал одеваться. К прямо-таки сотрясавшему его нервному напряжению примешивался ничем не оправданный оптимизм касательно исхода дела. Он верил, что решение суда первой инстанции будет отменено, хотя бы просто в силу реакции на «сухой» закон, который за последнее время многих настроил против реформ и реформаторов. Но все же больше, чем на собственно юридические аспекты процесса, он рассчитывал на выпады личного характера, которые они направляли против Шаттлуорта.
Одевшись, он влил в себя порцию виски, потом направился в комнату Глории, где и обнаружил, что она давно проснулась. Она уже неделю не вставала с постели, сама вгоняя себя в такое состояние, как считал Энтони, хотя доктор утверждал, что лучше ее не беспокоить.
— Доброе утро, — пролепетала она без тени улыбки. Глаза ее казались неестественно большими и темными.
— Ну, как твое здоровье? — заставил себя спросить Энтони. — Тебе лучше?
— Да.
— Точно?
— Да.
— Ты чувствуешь себя в силах поехать со мной в суд после обеда?
Она кивнула.
— Да. Я хочу поехать. Дик сказал вчера, что если погода будет хорошая, он заедет за мной на машине и мы покатаемся по Центральному парку. И посмотри, вся комната залита солнечным светом.
Энтони машинально выглянул в окно, потом присел на кровать.
— Господи, как я волнуюсь! — воскликнул он.
— Пожалуйста, не садись сюда, — произнесла она быстро.
— А что такое?
— От тебя пахнет виски. Я не выношу этого запаха.
Он рассеянно встал и вышел из комнаты. Чуть позднее она позвала его и послала в магазин; он спустился и принес ей из кулинарии немного картофельного салата и холодной курятины.
В два часа к подъезду подрулила машина Дика Кэрэмела, а когда он позвонил, Энтони сопроводил Глорию в лифте вниз и довел до самого бордюра.
Она сказала своему кузену, что с его стороны было очень мило пригласить ее на эту прогулку. «Не говори глупостей, — небрежно отозвался Дик, — и упоминать не стоило».
Но странность заключалась в том, что на самом деле он так не считал. Ричард Кэрэмел прощал в жизни многих людей и многие оскорбления, ему наносимые. Но он так и не простил свою сестру, Глорию Гилберт, за то заявление, которое она сделала семь лет назад, как раз перед своей свадьбой. Она сказала тогда, что не собирается читать его книгу.
Ричард Кэрэмел запомнил это и прекрасно помнил все семь лет.
— В котором часу ждать тебя назад? — спросил Энтони.
— Мы не вернемся, — ответила она. — Встретимся там, в четыре.
— Хорошо, — пробормотал он. — Тогда до встречи.
Наверху он нашел ожидавшее его письмо. Это была размноженная на мимеографе листовка, снисходительно-нелитературным языком призывавшая «настоящих парней» воздать должное «Американскому Легиону». Не дочитав, он бросил ее в корзину для бумаг, сел перед окном и, облокотившись на подоконник, принялся невидящими глазами смотреть на залитую солнцем улицу.
Италия… если приговор будет в их пользу, это означало Италию. Это слово сделалось для него чем-то вроде талисмана, оно знаменовало собой землю, где все эти нестерпимые тревоги свалятся с них словно истлевшие лохмотья. Сначала они отправятся на воды, где среди яркой цветистой толпы развеются серые тени их отчаяния. Чудесно обновленные, они будут снова бродить в сумерках по Пьяцца ди Спанья, двигаясь в этой дрейфующей по воле случая сумятице смуглых женщин, оборванных нищих и суровых босоногих монахов. Мысль об итальянских женщинах слегка взволновала — когда его кошелек вновь отяжелеет, может, даже и любовная интрижка взлетит на такой притягательный насест — очарование голубых каналов Венеции, золотисто-зеленых после дождя холмов Фьезоле и женщин, женщин, которые менялись, растворялись, переплавлялись в других женщин и исчезали из его жизни, но которые были неизменно молоды и прекрасны.
Но ему казалось, что теперь его отношение к женщинам должно было, по самой сути своей, стать другим. Все разочарования, которые он когда-либо знал, все боли, все печали произошли в его жизни из-за женщин. Было что-то неизбежно одинаковое в том, что они — каждая на свой лад — пытались сделать с ним; бессознательно, почти небрежно — может быть, нащупывая его уязвимость и страх, — они убивали в нем то, что угрожало их абсолютной власти.
Отвернувшись от окна, он столкнулся со своим отражением в зеркале и принялся уныло созерцать угасшее одутловатое лицо, глаза, иссеченные, словно кусочками запекшейся крови, перекрестьями прожилок, всю ссутулившуюся, обвислую фигуру, сама осанка которой была неопровержимым свидетельством полнейшей апатии. Ему было тридцать три года — выглядел он на сорок. Но ничего, все еще изменится.
Дверной звонок загрохотал так внезапно, что он вздрогнул, словно от крепкого удара. Справившись с собой, он вышел в прихожую и отпер входную дверь. На пороге стояла Дот.
Он попятился от нее в гостиную, понимая только отдельные слова из того слитного потока фраз, которые неудержимо и монотонно изливались из нее. Одета она была скромно, со старанием скрыть бедность — вызывающая почему-то жалость маленькая шляпка, украшенная розовыми и голубыми цветками, покрывала и скрывала ее темные волосы. Из всех ее слов он заключил, что несколько дней назад она увидела в газете объявление, касавшееся судебного процесса и от клерка в апелляционном суде узнала его адрес. Она позвонила, но какая-то женщина, которой она не назвалась, сказала ей, что Энтони нет дома.
Уставясь на нее, он застыл в дверях гостиной, ошеломленный, сломленный, отупевший от непередаваемого ужаса и слушал эту неумолкающую болтовню… Его все сильнее охватывало ощущение, что вся цивилизация, все эти люди с их социальными отношениями, вообще все мироздание делаются зыбкими и нереальными… А она говорила, что работает в шляпном магазине на Шестой авеню. Это была унылая жизнь. Она долго проболела, после того, как его отправили в Кэмп-Миллз; потом приехала мать и забрала ее домой в Каролину… Она приехала в Нью-Йорк только за тем, чтоб найти Энтони.
Она была убийственно серьезна. Ее фиалковые глаза покраснели от слез, мягкое течение ее голоса