— Ребячество, детская игра, — издевался его противник.
— Ничего подобного — или тогда мы все, значит, дети. Вы когда-нибудь видели взрослого человека, который стремится стать членом тайного общества? Или недавно разбогатевшую семью, которая мечтает быть принятой в широко известный клуб? У них при одном упоминании этих мест глаза разгораются. Что человека можно заставить работать, только если держать у него перед глазами золото, — это не аксиома, а наслоение. Мы так давно это делаем, что уже забыли, что есть и иные пути. В мире, который мы создали, это стало необходимостью. Уверяю вас, — Эмори все больше воодушевлялся, — если взять десять человек, застрахованных и от богатства, и от голода, и предложить им на выбор — работать по пять часов в день за зеленый бант или по десять часов в день за синий, девять из них стали бы состязаться за синий. Инстинкту соперничества не хватает только эмблемы. Если эмблема — большой дом, они будут трудиться не покладая рук ради самого большого дома. Если это всего лишь синий бант, я, черт возьми, уверен, что они будут стараться не меньше.
— Не согласен.
— Я знаю. — Эмори грустно покивал головой. — Но сейчас это уже не так важно. Думаю, что недалеко то время, когда эти люди сами возьмут у вас то, что им нужно.
Человечек злобно прошипел:
— Пулеметы?
— Вы же и научили их пускать в ход пулеметы. Толстяк покачал головой.
— У нас в стране достаточно собственников, они этого не допустят.
Эмори пожалел, что не знает процентного отношения американцев, владеющих и не владеющих собственностью, и решил переменить тему.
Но толстяк был задет за живое.
— Когда вы говорите «взять», вы касаетесь опасной темы.
— А как иначе им получить свое? Сколько лет народ кормили обещаниями. Социализм — это, может быть, и не шаг вперед, но угроза красного флага, безусловно, есть движущая сила всякой реформы. Чтобы к вам прислушались, нужно пустить пыль в глаза.
— Примером благотворного насилия, надо думать, служит для вас Россия?
— Пожалуй, — признал Эмори. — Разумеется, там хватают через край, как было и во время французской революции, но я не сомневаюсь, что это интереснейший эксперимент и проделать его стоило.
— А умеренность вы не цените?
— Умеренных вы не желаете слушать, да и время их прошло. Дело в том, что с народом произошло нечто поразительное, какое бывает раз в сто лет: он ухватился за идею.
— Какую именно?
— Что ум и способности у людей бывают разные, а вот желудки у всех в основном одинаковые.
— Если бы взять все деньги, существующие в мире… — глубокомысленно произнес человечек, — и разделить их на рав…
— А, бросьте! — отмахнулся Эмори и, даже не взглянув на его возмущенную физиономию, продолжал свое. — Человеческий желудок… — но тут толстяк раздраженно перебил его:
— Я слушал вас внимательно, но очень прошу, не касайтесь желудков. Мой мне сегодня с утра не дает покоя. В общем, с половиной того, что вы тут наговорили, я не согласен. В основе всех ваших рассуждений — государственная собственность, а государственный аппарат — рассадник коррупции. Не станут люди работать ради синих бантов. Чепуха это.
Когда он умолк, человечек уверенно кивнул и заговорил снова, словно решив на этот раз не дать себя сбить с толку.
— Есть вещи, заложенные в самой природе человека, — изрек он с умным видом. — Так было всегда и всегда будет, и изменить это невозможно.
Эмори беспомощно перевел взгляд с него на толстяка.
— Вот, слышали? Ну как тут не отчаяться в прогрессе? Нет, вы только послушайте! Да я могу с ходу назвать вам десятки природных явлений, которые человеческая воля изменила, десятки инстинктов, которые цивилизация убила или обезвредила. То, что сказал сейчас этот человек, тысячелетиями служило последним прибежищем для болванов всего мира. Ведь этим сводятся на нет усилия всех ученых, государственных деятелей, моралистов, реформаторов, врачей и философов, которые когда-либо посвящали свою жизнь служению человечеству. Это отрицание всего, что есть в человеческой природе достойного. Каждого гражданина, достигшего двадцатипятилетнего возраста, который всерьез это утверждает, надо лишать права голоса.
Человечек, побагровев от ярости, откинулся на спинку сиденья. Эмори продолжал, обращаясь к толстяку:
— Полуграмотные, косные люди, такие, как этот ваш приятель, только воображают, что способны думать, а на самом деле какой вопрос ни возьми, в голове у них полнейшая путаница из готовых штампов… То это «бесчеловечная жестокость пруссаков», то «немцев надо истребить — всех до единого». Вечно они толкуют, что «дела сейчас плохи», но притом «нет у них веры в этих идеалистов». Сегодня Вильсон у них «мечтатель, оторванный от практической жизни», — а через год они осыпают его бранью за то, что он пытается претворить свои мечты в жизнь. Мыслить четко, логически они не умеют, умеют только тупо противиться любой перемене. Они считают, что необразованным людям не следует много платить за работу, но не понимают, что если не платить прилично необразованным людям, их дети тоже останутся без образования, и так мы и будем ходить по кругу. Вот он — великий класс, средняя буржуазия!
Толстяк, расплывшись в улыбке, пригнулся к своему секретарю.
— Здорово он вас честит, Гарвин. Ну, и как оно?
Человечек попытался улыбнуться и сделать вид, будто все эти нелепости и слушать не стоит. Но Эмори еще не кончил.
— Теория, согласно которой народ способен сам собой управлять, упирается в этого человека. Если возможно научить его мыслить четко, сжато и логично, освободить его от привычки прятаться за трюизмы, предрассудки и сентиментальный вздор, тогда я — воинствующий социалист. Если это невозможно, тогда, думается мне, не так уж важно, что станется с человеком и с обществом сейчас или когда бы то ни было.
— Слушать вас интересно и забавно, — сказал толстяк. — Вы очень молоды.
— Это может означать только одно — что современный опыт еще не успел ни развратить меня, ни запугать. Я владею самым ценным опытом, опытом истории, потому что, хоть и учился в колледже, сумел получить хорошее образование.
— Язык у вас неплохо подвешен.
— Не все это чепуха! — страстно воскликнул Эмори. — Сегодня я в первый раз в жизни ратовал за социализм. Другой панацеи я не знаю. Я неспокоен. Все мое поколение неспокойно. Мне осточертела система, при которой кто богаче, тому достается самая прекрасная девушка, при которой художник без постоянного дохода вынужден продавать свой талант пуговичному фабриканту. Даже не будь у меня таланта, я бы не захотел трудиться десять лет, обреченный либо на безбрачие, либо на тайные связи, ради того, чтобы сынок богача мог кататься в автомобиле.
— Но если вы не уверены…
— Все равно! — вскричал Эмори. — Хуже моего положения ничего не придумаешь. Революция могла бы вынести меня на поверхность. Да, я, конечно, эгоист. Я чувствую, что при всех этих обветшалых системах был как рыба, вынутая из воды. Из всего моего выпуска в колледже только я и еще каких-нибудь два десятка человек получили приличное образование. А они там принимали в футбольную команду любого идиота-зубрилу, а меня считали недостойным этой чести, потому, видите ли, что какой-то выживший из ума старикашка считал, что мы все должны усвоить коническое сечение. Армия мне глубоко противна. Деловая жизнь тоже. Я влюблен во всякую перемену и убил в себе совесть.
— И будете кричать на всех перекрестках, что нам следует двигаться быстрее.
— Это хотя бы бесспорно, — не сдавался Эмори. — Реформы не будут поспевать за требованиями цивилизации, если их не подгонять. Политика невмешательства — это все равно как баловать ребенка,