Медленно и неотвратимо, а под конец одним мощным всплеском — пока Эмори разговаривал и мечтал — война накатилась на берег и поглотила песок, на котором резвился Принстон. По вечерам в гимнастическом зале теперь гулко топал взвод за взводом, стирая на полу метки от баскетбола. В Вашингтоне, куда Эмори съездил на следующие свободные дни, его ненадолго захватило общее чувство лихорадочного подъема, которое, однако, в спальном вагоне на обратном пути сменилось брезгливым отвращением, потому что через проход от него спали какие-то неаппетитные чужаки, скорее всего, решил он, греки или русские. Он думал о том, насколько легче дается патриотизм однородным нациям, насколько легче было бы воевать, как воевали американские колонии или Южная конфедерация. Он не заснул в эту ночь, а все слушал, как гогочут и храпят чужаки, наполняя вагон тяжким духом современной Америки.
В Принстоне все шутливо утешали друг друга, а в глубине души и себя, перспективой хотя бы пасть смертью храбрых.
Любители литературы зачитывались Рупертом Бруком; щеголей волновало, разрешит ли правительство офицерам носить военную форму английского образца, иные из закоренелых бездельников направляли прошения в Военный департамент — об освобождении от строевой службы и о тепленьком местечке.
Однажды Эмори после долгого перерыва встретил Бэрна и сразу понял, что спорить с ним бесполезно, — Бэрн заделался пацифистом. Социалистические журналы, изучение Толстого и собственное горячее стремление послужить делу, которое потребовало бы всех его душевных сил, определили его окончательное решение ратовать за мир как за личный идеал каждого человека.
— Когда немцы вступили в Бельгию, — начал он, — если бы жители продолжали спокойно заниматься своими делами, германская армия оказалась бы дезорганизованной за какие-нибудь…
— Знаю, — перебил его Эмори. — Все это я слышал. Но я не намерен тебя пропагандировать. Может быть, ты и прав, но еще не пришло и еще сотни лет не придет время, когда непротивление могло бы стать для нас чем-то реальным.
— Но пойми ты, Эмори…
— Что толку спорить.
— Хорошо, не будем.
— Я только одно могу сказать — я не прошу тебя подумать о своей семье, о друзьях — я ведь знаю, что для тебя это нуль по сравнению с чувством долга — но, Бэрн, не приходило ли тебе в голову, что эти твои журналы, и кружки, и агитаторы, что за всем этим, может быть, стоят немцы?
— В некоторых случаях, конечно, так и есть.
— А может быть, они все за Германию — все эти трусы с немецко-еврейскими фамилиями?
— И это не исключено, — медленно проговорил Бэрн. — Я не могу сказать с уверенностью, в какой мере моя позиция обусловлена пропагандой, которой я наслушался. Мне-то, конечно, кажется, что это мое глубочайшее убеждение, что другой дороги у меня просто нет.
У Эмори упало сердце.
— Но ты подумай, какая это дешевка. Никто ведь не подвергнет тебя гонениям за твой пацифизм, он всего-то втянет тебя в компанию самых худших…
— Едва ли, — перебил Бэрн.
— Ну, а на мой взгляд, все это сильно отдает нью-йоркской богемой.
— Я тебя понимаю, поэтому я еще и не решил, заняться ли мне агитацией.
— Неужели тебя прельщает в одиночку говорить с людьми, которые не захотят тебя слушать, — и это с твоими-то данными!
— Так, вероятно, рассуждал много лет назад великомученик Стефан. Но он стал проповедовать, и его убили. Умирая, он, возможно, подумал, что зря старался. Но, понимаешь, мне-то всегда казалось, что смерть Стефана — это то самое, что вспомнилось Павлу на пути в Дамаск и заставило его идти проповедовать учение Христа по всему миру.
— Ну, дальше.
— А дальше — все. Это мой личный долг. Даже если сейчас я просто пешка, просто жертва чьих-то козней. Боже ты мой, Эмори, неужели ты думаешь, что я люблю немцев?
— Ну, больше мне сказать нечего — я исчерпал свои доводы насчет непротивления, и передо мной стоит только исполинский призрак человека, такого, какой он есть и каким всегда будет. И этому призраку одинаково импонирует логическая необходимость Толстого и логическая необходимость Ницше… — Эмори осекся. — Ты когда уезжаешь?
— На будущей неделе.
— Значит, еще увидимся.
Они разошлись, и Эмори подумал, что очень похожее выражение было на лице Керри, когда они прощались под аркой Блера два года назад. Он с грустным недоумением спросил себя, почему сам он не способен на такие же элементарно честные поступки, как эти двое.
— Бэрн — фанатик, — сказал он Тому, — и он неправ, и я сильно подозреваю, что он — слепое орудие в руках анархистов-издателей и агитаторов на жалованье у немцев, — но я все время о нем думаю — как он мог вот так поставить крест на всем, для чего стоит жить…
Бэрн уехал неделю спустя, как-то трагически-незаметно. Он распродал все свое имущество и зашел проститься, ведя за руль обшарпанный старый велосипед, на котором решил добираться до родного дома в Пенсильвании.
— Петр-отшельник прощается с кардиналом Ришелье, — изрек Алек, который сидел развалясь у окна, пока Бэрн и Эмори пожимали друг другу руки.
Но Эмори было не до шуток, и, глядя вслед Бэрну, крутящему своими длинными ногами педали нелепого велосипеда, он знал, что ему предстоит очень тоскливая неделя. В вопросе о войне у него сомнений не было, Германия по-прежнему олицетворяла в его глазах все, против чего возмущалась его душа, — грубый материализм и полный произвол власти, — но лицо Бэрна не забывалось, и ему претили истерические выкрики, звучавшие вокруг.
— Какой смысл в том, что все вдруг обрушились на Гете? — взывал он к Алеку и Тому. — К чему писать книги, доказывающие, что это он развязал войну или что недалекий, перехваленный Шиллер — сатана в человеческом образе?
— Ты что-нибудь их читал? — лукаво спросил Том.
— Нет, — честно признался Эмори. — И я нет, — рассмеялся Том.
— Пусть их кричат, — спокойно сказал Алек. — А Гете все равно стоит на своей полке в библиотеке, чтобы всякий, кому вздумается, мог над ним поскучать.
Эмори промолчал, и разговор перешел на другое.
— Ты в какие части пойдешь, Эмори?
— Пехота или авиация — никак не решу. Технику я терпеть не могу, но авиация для меня, конечно, самое подходящее.
— Вот и я так же думаю, — сказал Том. — Пехота или авиация. Авиация, конечно, — это вроде бы романтическая сторона войны, то, чем в прежнее время была кавалерия; но я, как и Эмори, не отличу поршня от лошадиной силы.
Эмори сознавал, что ему недостает патриотического пыла, и недовольство собой вылилось в попытку возложить ответственность за войну на предыдущее поколение… на тех, кто прославлял Германию в 1870 году, на воинствующих материалистов, на восхвалителей немецкой науки и деловитости. И вот однажды он сидел на лекции по английской литературе, слушал, как лектор цитирует «Локсли Холл», и с мрачным презрением судил Теннисона и все, что тот собой олицетворял, — потому что считал его викторианцем.
— записал Эмори в своем блокноте. Лектор что-то сказал о цельности Теннисона, и пятьдесят