продвинуться дальше своих начальников). Его стыд за выставление себя напоказ (он положил книгу обложкой вниз) был спустя мгновение титрован возмущением теми наветами (ясно зримыми в ретроспективе), кои читались на плывших мимо лицах, ибо Джозеф, само собой, не пытался выставить себя напоказ. До того, как он осадил мятежные мысли, Джозеф безмолвно срамил тех, кто винил его в тщеславии, за многообразие их собственных грехов, что внятно обнаруживались в одежде, походке, выражениях лиц и глаз. Несколько мгновений бешенство в нем прогрессировало, пока абсурдность мышления не отступила под напором более мудрых областей разума. Придя в себя, Джозеф попытался уяснить, сколько минут принес в жертву этому вздору.
Раз наше сознание способно блуждать, растеряв все убеждения и черты характера (ведь он никоим образом не полагал, будто кто-то по ошибке посчитал его самовлюбленным, равно как не думал, что рыжеволосая женщина, коей случилось безучастно взглянуть на предательский дневник, отличалась распущенностью), значит, с такой же точно легкостью возможно вести себя как человек, что утерял разумность и нравственный облик.
Скажем, война являлась сценой, на коей беспечных людей лишали их свойств и принуждали играть голышом в спектакле самого откровенного содержания. Джозеф видел благородство, не знавшее жалости, безропотность, сражавшуюся храбрее львов, грубость, урезанную до девичьих слез, что лились по поводам разве что символическим. Он видел — потом, когда пушки замолкали, но не остывали, — потрясение (а в случае прежде безропотных — ликование) в глазах людей, осознавших, что таковыми они были или могли быть: безжалостными, львами, девицами. «Я не был безропотным в те годы, — перекрашивали они себя задним числом, переоценивая время, кое провели дома, бежав опасностей и разногласий. — Я был более чем благороден и не стал бы выставлять свою храбрость напоказ». Но и это была, разумеется, ложь, точно такая же, как любой другой миг, рассмотренный отдельно.
Что с того? Лучшее «я» может испариться в долю секунды, даже не в миг надлома либо искушения, но в самой обыденной жизни: записная книжка, оставленная лежать обложкой кверху, способна заставить мужчину обвинить невинную женщину в гнуснейшем разврате.
Все слышали рассказы про обычных людей, совершавших ужасные преступления. Про людей, что вращались в высоких кругах и ни в чем не нуждались, но воровали. Про людей, что не знали страхов и тревог, но убивали. Про людей, что были обожаемы женщинами, но насиловали. Либо они ведали, что творили (преступники), либо не осознавали своих деяний (безумцы). В таких случаях (как, не исключено, случай убийцы, столь подробно описанный газетами) бдительная личность попросту засыпала (как личность Ангелики во время ее припадка), и в продолжение ее дремы иная сила захватывала костюм плоти и отправлялась вершить деяния по своему вкусу, преступно утаивая их от всего мира, включая человека, что скорее прочих сделался бы их свидетелем или помехой, привычного управителя этих мышц и этих глаз, — и, едва насытившись, кралась прочь в выстланную саваном яму, а беспечный хозяин восставал от забытья, без коего обитающий в нем паразит был бы бессилен захватить власть. Джозеф содрогнулся: забытье это отличалось от его собственного (в эпизоде с записной книжкой) степенью, но не сущностью. Если он мог затеряться в себе настолько, что чуждый голос внутри назвал проходившую мимо женщину шлюхой, становился ли Джозеф преступником или безумцем? Его прегрешение не принесло никому вреда, однако доказало неимоверную хрупкость барьеров, кои не дают лучшему «я» выйти вон.
Рассмотрим хоть нормальный сон: на несколько часов ваше лучшее «я» свергают с престола, и во дворце до зари пляшут мятежники. Они проговаривают самые грязные свои желания устами и голосом короля. Ночью Джозеф говорил о Леме. В госпитальных палатках он видел людей, кои во сне скулили и метались, с равным стыдом исповедуясь в грехах, что совершили и только желали совершить. Иные даже ходили с открытыми, остекленевшими глазами. Тому, кто опасается, что швартовы его личности непрочны, и страшится паразитов собственного естества, сон должен мниться чем-то ужасным по своей сути. Джозеф заключил, что это, очевидно, верно в отношении Констанс.
Она сражалась со сном и выцарапывалась из него, едва воскресала настолько, чтобы проковылять сквозь еще один день. Она наблюдала за дремой Ангелики, тревожась всем, что видела, а при свете дня по капле потчевала дочь молочной религией.
— Папочка, ложь по правде причиняет боль Господу и из-за нее Он кровоточит? — спросила его Ангелика вечером, когда он усадил ее на колени.
— Нет, дитя.
— Ложь не причиняет Господу боль? Его ангелы не плачут?
— Тебе не следует говорить о подобных глупостях.
Ты будешь хорошим ребенком, потому что надлежащее поведение радует твоих родителей и тебя саму. Богу нет до этого никакого дела, и мы воздадим ему должное, забыв о нем и его ангелах во время наших бесед.
Вот чему ребенок учился в доме, коим заправляла женщина! Хорошо же; Джозеф не мог наложить на ввоз глупостей полное эмбарго, но определенно пора спасать Ангелику от тотального идиотства, вакцинировать ее от материнских сказочек родом из благотворительной школы, повествующих об ангелах и рыдающем боге, от смягченной версии мифов, коими Джозефа устрашала однажды его собственная мать.
Констанс явно настроит ребенка на вопиющее непослушание. Утренние басни о загадочных симптомах Ангелики были как пить дать измышлены, но Констанс все равно пряталась в детской. Девочка уснула, а Констанс по-прежнему медлила, прибиралась в комнате, без того безупречной, не желая взойти к Джозефу и занять подобающее жене место. Он поднялся к ней из гостиной, попросил ее явиться, и она отказалась. Он спустился к ней из спальни, потребовал, чтобы она пошла с ним, и она отказалась. Когда он вынужден был прийти к ней в третий раз, она не смогла выдумать предлога, окатила Джозефа нескрываемым небрежением и даже не снизошла до ответа, оставшись стоять безмолвно и презрительно.
— Понятно, — немощно изрек он и отступил в постель, заперев от жены дверь.
X
— Ты сегодня угрюм даже больше обычного.
— Я не стану утомлять тебя своими домашними неприятностями.
— Джо, Джо, перестань, — повелел Гарри, и Джозеф пожалел о том немногом, что уже сказал. — Дом живет волей мужчины, ничем иным. Мужчина может обойтись вовсе без слов. Важно, как он дышит. Тебе не обязательно слышать голос короля даже в наших собственных королевствах. Если ваше владение лихорадит, сэр, ведите себя соответственно.
— Британия управляется королевой.
— Только на словах. На деле она — король. Но не уклоняйся. Загляни в учебники истории. Не знаю, как там у вас, итальянцев, а в Англии мятежи случались при слабых королях, и никогда при сильных. Аксиома человеческой психологии. Я бы еще прибавил, — сказал Гарри, роняя сигару на землю и нагибаясь. — Мне кажется, ты немного аскет, и этого я не могу постичь.
Мужчина должен смазывать себя против трений жизни, особенно брака. Ты иссушил себя до шершавости. Ты обдираем бытием. Джо, где твое наслаждение? Или же ты умерщвляешь плоть? Честно, к чему страдать? Тебя не влекут в долговую тюрьму. Ты не хоронишь своих детей. Хорошо питаешься. Роуэн на тебя не наглядится.
Секрет в том, как отстраниться, не впускать в себя досаду. Бесенятами пусть займется гувернантка. У тебя еще служит эта ирландская великанша? Отлично, вели ей привести дочь к тебе на проверку разок- другой, а потом еще раз, когда той стукнет шестнадцать, чтобы посмотреть, какой она стала. Какой стала. Ибо ты не можешь попусту тратить время, пытаясь за ней присматривать.
Это, сэр, не ваша забота. Ты платишь лавочникам и удостоверяешься, что у гувернантки есть голова на плечах.
Применяй к ребенку розги или ремень, это исключительно дело вкуса. Поощряй добродетель, гони в церковь, пусть пару воскресений попоет псалмы. Бог мой, воскресенья. Я страшусь их до чертиков.