Юноша ответил, что скорей умрет, чем замыслит такое, и, умоляя хозяина утешиться, подчинился его приказанию.
Как только он ушел, Хартфри в отчаянии бросился на кровать. Но когда он пришел в себя после первого смятения чувств, его взяло раздумье, и неверность жены показалась ему делом невозможным. Ему вспоминалась ее неизменная нежность в обращении с ним, и была минута, когда он устыдился, что так легко допустил дурные мысли о ней; и все же другие обстоятельства – то, что она не приходила так долго, а потом, не написав ему, не прислав даже весточки, уехала со всеми его ценностями и с Уйалдом, относительно которого у него и раньше возникали кое-какие подозрения, наконец, и это главное, ее ложная ссылка на его распоряжения – все это вместе перетягивало на весах и убеждало в ее измене.
Он все еще предавался этим волнениям, когда добрый юноша-приказчик, спешивший, как мог, привел к нему детей. Отец обнял их горячо и любовно и без конца целовал в губки. Старшая девочка бросилась к нему почти с таким же пылом, какой проявил он сам при виде ее, и вскричала:
– Ах, папа! Почему ты второй день не приходишь домой к бедной маме? Не думала я, что ты можешь оставить свою маленькую Нэнси на такое долгое время.
Тогда он спросил ее про мать и услышал, что утром она расцеловала их обеих и очень плакала о том, что его нет. И тут слезы хлынули потоком из глаз этого слабого, глупого человека, который не нашел в себе достаточно величия, чтобы преодолеть пошлый порыв нежности и человечности.
Потом он стал расспрашивать свою служанку, которая сама, по ее словам, ничего не знала и могла сообщить только одно: что хозяйка со слезами и поцелуями попрощалась утром с детьми и очень взволнованно препоручила их ее заботам; и она, служанка, обещала ей неизменно заботиться о них и будет верна своему слову, покуда дети на ее попечении. Хартфри горячо поблагодарил ее за это обещание и, потешившись нежностями, которых мы не станем описывать, передал детей на руки доброй женщине и отпустил ее.
Глава II
Монолог Хартфри, полный низменных и пошлых мыслей и лишенный всякого величия
Оставшись один, он посидел недолгое время молча и затем разразился следующим монологом:
«Что мне делать? Предаться унынию и отчаянию? Или бросить хулу в лицо всемогущему? Конечно, и то и другое равно недостойно разумного человека. В самом деле, что может быть бесполезнее и малодушнее, чем сетовать на судьбу, когда уже ничего не изменишь, или, пока еще есть надежда, оскорблять то высокое существо, которое лучше всех может поддержать ее в нашей душе? Но разве я волен в своих чувствах? Разве они настолько мне подчинены, что я могу договориться сам с собою, как долго мне горевать? Нет и нет! Наш разум, сколько бы мы ни обольщались, не имеет такой деспотической власти над нашим духом, чтобы он мог повелительным окриком мгновенно прогнать всю нашу печаль. Так что в нем толку? Либо он пустой звук, и мы обманываемся, думая, что есть у нас разум, либо он нам дан ради некоей цели и премудрый создатель предопределил ему некую роль. Однако какое же другое может быть у него назначение, как не взвешивать справедливо, какова цена той или иной вещи, и направлять нас к тому совершенству человеческой мудрости, при котором человек становится способен сообразовать свое суждение о каждом предмете с его действительным достоинством и не станет переоценивать или недооценивать ничего из того, на что надеется, чем наслаждается или что утрачивает? Разум не говорит нам бессмысленно: „Не радуйся!“ – или: „Не горюй!“ – это было бы так же тщетно и напрасно, как приказывать звонкому ручью остановить свой бег или ярому ветру не дуть. Он только не дает нам ребячески восторгаться, когда мы получаем игрушку, или плакать, когда мы ее лишаемся. Предположим теперь, что я утратил все утехи мира и навек потерял надежду на удовольствия и выгоды в будущем, – какое облегчение может доставить мне разум? Только одно: он покажет мне, что все свое счастье я полагал в игрушке; покажет, что к предмету своего желания умному человеку не стоит страстно стремиться, как не стоит оплакивать его потерю. Ибо есть игрушки, приспособленные ко всем возрастам, – от погремушек до тронов; и ценность их, пожалуй, одинакова для их различных обладателей: погремушка тешит слух младенца, и ничего большего лесть низкопоклонников не может дать государю. Государь так же далек от стремления вникнуть в источник и сущность своего удовольствия, как и младенец; а когда бы оба вникали, они должны были бы равно презирать его. И, конечно, если посмотреть на них разумно и сопоставить их, мы неизбежно заключим, что весь блеск и все утехи, которые так любят люди и которых они – наперекор всем опасностям и трудностям – домогаются путем насилия и подлости, стоят не больше любого из тех пустяков, что выставлены для продажи в игрушечном магазине. Я не раз подмечал, как моя дочурка жадными глазами разглядывала куклу на шарнирах. Я понимал ее муки, ее желание и, наконец, сдался – решил побаловать девочку. В первую минуту, когда она получила желанное, какою радостью заискрилось ее лицо! С каким восторгом она завладела куклой – и как мало удовольствия нашла в обладании! Сколько потребовалось труда, чтобы кукла действительно доставила забаву! Шей ей новые наряды: мишурные украшения, сперва так привлекавшие взор, уже не тешат. И, сколько ни старайся, не заставишь ее ни стоять, ни ходить – изволь заменять это все разговором. Дня не прошло, как кукла была брошена и забыта, и девочка, пренебрегши дорогой игрушкой, предпочла ей другие, менее ценные. Как в своих стремлениях каждый человек похож на этого ребенка! Сколько преодолеет он трудностей, пока добьется желанного. Какая суетность почти во всяком обладании – и какая пресыщенность там, где обладание кажется более прочным и реальным! В своих утехах большинство людей так же ребячливы и поверхностны, как моя дочурка: прикраса или безделица – вот за чем гонятся, чем тешатся всю жизнь, даже в самые зрелые годы, если только можно сказать о таких людях, что они достигли зрелости. Но глянем на людей более возвышенного, более утонченного склада ума: как быстро для них пустеет мир, как быстро в нем иссякают радости, достойные их стремлений! Как рано уходят они в одиночество и созерцание, в разведение плодовых деревьев и в уход за растениями, в утехи сельской жизни, где вместе со своими деревьями они наслаждаются воздухом и солнцем и прозябают чуть ли не с ними наравне. Но предположим (хотя бы и наперекор истине и мудрости), что есть в этих благах нечто более ценное и существенное, – разве самая неверность обладания ими не довольно обесценивает их? Как жалко владение, когда оно зависит от прихоти счастья, когда случай, мошенничество или грабеж так легко в любой день могут отнять их у нас – и часто с тем большей вероятностью, чем выше для нас его ценность! Не значит ли это привязаться сердцем к пузырю на воде или к очертаниям облаков? Какой безумец стал бы строить хороший дом или разбивать красивый сад на земле, которую так непрочно он закрепил за собой? Но опять-таки, пусть все это не столь бесспорно, – пусть Фортуна, владетельница поместья, сдает его нам в аренду пожизненно, – чего стоит такой договор? Допустим, что эти утехи даны нам неотторжимо, – зато как несомненно мы сами будем отторгнуты от них! Быть может, завтра или даже ранее; ибо, как говорит превосходный поэт:
Но если не осталось у меня надежды в этом мире, не могу ли я искать ее за его пределами? Те плодовитые писатели, которые затратили такой огромный труд на разрушение или ослабление доводов в пользу загробной жизни, бесспорно не настолько еще преуспели, чтобы отнять у нас надежду на нее. То действенное начало в человеке, которое так дерзновенно побуждает нас, не отступая ни перед какими трудностями, не щадя усилий, стремиться в этом мире к самым далеким и невероятным возможностям, конечно, всегда готово потешить нас заманчивым видением прекрасных замков, которые, даже если их и считать химерическими, все-таки нельзя не признать самыми пленительными для человеческих глаз; тогда как дорога к ним, если мы правильно судим, так нетерниста, так мало требует усилий от тех, кто ее изберет, что она справедливо зовется дорогою услад, а все ведущие к ней стези – стезями мира. Если догмы христианской веры так обоснованны, как представляется мне, то из одного лишь этого положения можно